Мишпоха №17  

Ключи от дома


Циля Сегаль

Повесть "Ключи от дома", фрагмент из которой мы представляем на суд читателей, расказывает о жизни конкретного человека. Это автобиографическое повествование. Циля Сегаль рассказывает о себе, своей семье, друзьях.
И в тоже время - эта книга о судьбе целого поколения. О людях, родившихся в первой трети беспокойного двадцатого века, когда ломались вековые устои и новая жизнь врывалась в каждый двор, в каждую квартиру, в каждую семью...

Мой папа накануне войны. Моя мама. Витебск. 1940 г. Уходя из Витебска в ночь накануне падения города, папа взял с собой ключи от квартиры, в которой оставалось почти все нажитое родителями немудреное добро... Это было 8 июля 1941 года.
Эти ключи "провоевали" с отцом все четыре года: уходя на фронт, он надеялся, что ему доведется освобождать Витебск и что, когда фашисты будут выметены из него, отец придет к дому на улице Комсомольской, 5 и сохраненным ключом откроет дверь нашей квартиры.
Папе не довелось освобождать родной город. Он вернулся с фронта и ... привез с собой ключи.
Два года потом отец тяжело болел: это эхом отозвалась в нем война. А летом 1947 года поехал в Витебск.
Город встретил его руинами. На месте нашего дома зияла большая воронка, в груду мертвых развалин превратился обжитой дружелюбный двор. В немногих уцелевших домах были уже другие, незнакомые жители. Они ничего не знали о бывших хозяевах квартир. Знали только одно: евреев выгнали из домов и где-то за городом расстреляли. Более точных сведений отцу получить не удалось.
Он возвратился мрачный, какой-то опустошенный. Тяжело вздохнув, горестно сказал: "Нет больше Витебска", - и бросил на стол ключи. Потом они куда-то затерялись. Вместе с ними надолго ушла из памяти та неповторимая аура, которой была окружена довоенная витебская жизнь.
Наш двор был не очень многолюден: в двух деревянных домах и небольшом флигеле размещались шесть-семь семей. И общий двор собирал всех нас в единую семью с едиными заботами и радостями.
Летними вечерами освобождавшиеся от домашних хлопот женщины выходили во двор с одеялами и стелили их рядком возле сараев. Около них резвились дети, иногда присаживались и мужья.
Здесь был своеобразный клуб, место общения. Сюда первыми поступали все дворовые и уличные новости, здесь эмоционально, горячо обсуждались житейские ситуации, давались очные и заочные советы, выносились приговоры.
Милые мои соседи: Яхнины, Лаговиры, Фляпаны, Русины, Беленькие, дорогое мое дворовое сообщество - мир людей без привилегий и без претензий - именно здесь, среди вас я получила свои первые жизненные уроки!
Окна нашей квартиры выходили во двор, и мой папа "обеспечивал" развлекательную часть нашего отдыха. Он выставлял на окно патефон и крутил пластинки. Мы, сидя на траве, упивались пением Вадима Козина и Петра Лещенко, сопереживали Ляле Черной и Изабелле Юрьевой, подпевали Леониду Утесову и Клавдии Шульженко. С восторгом воспринимала "зеленая аудитория" рассказы Зощенко в исполнении Хенкина и детский репертуар Рины Зеленой. Звучали в нашем дворе и еврейские песни в исполнении Шульмана, Эпельбауна, Тамары Ханум. Но, если честно, они не очень волновали. Сейчас думаю: почему? Может быть, потому что всем хотелось вырасти из местечковой среды, а эти песни не пускали? Может быть...
Очень часто к нашему зеленому "костру" приходили соседи из близлежащих дворов и даже посещавшие кого-то гости. Но далеко не всех гостей мы отваживались приглашать к нашему неприхотливому бивуаку. Стоящих на более высоких ступеньках жизни стеснялись.
В середине 30-х годов в моду вошли тюбетейки. Нахлынувшая мода обрушилась сразу на всех: на мужчин, женщин, детей. Не знаю уж, каким ветром ее принесло с южных азиатских широт, но кто хотел быть современным, увенчивал свою голову тюбетейкой. Однако тюбетейки эти были далеко не однородными, и даже по ним можно было судить о достатке семьи. "Пролетарские" - из грубой материи, из сатина, редко из бархата, веревочным швом расшитые на швейной машинке, были доступны каждому жителю нашего двора. Но были другие - элитные: из ковровой или гобеленовой ткани. Эта роскошь была нам не по зубам.
Эта фотография была сделана перед отьездом в Витебск. Циля Сегаль слева. Две ее двоюродные сестры погибли в годы войны. Следует заметить, что хотя большинство в нашем дворе вышло из простонародья, у моих соседей не было обостренного "классового чувства", и слово "богатый" по старинке воспринималось с почтением. Когда мама говорила, что "этот костюм выглядит богато", это означало, что костюм красив. Признаком "богатства" считалась и женская полнота. Это нравилось.
Мне было три года, когда мы приехали из маленького городка Слуцка, и я привезла оттуда какую-то странную русско-еврейскую лексику, что очень смешило моих новых подружек: в "культурном" Витебске с детьми разговаривали по-русски, хотя в еврейской среде это был довольно своеобразный русский, на идишской подкладке.
Происхождение моего отца не было типичным для евреев. Место, где родился отец, значилось: станция Дараганово. На самом же деле он родился в нескольких километрах от станции, на белорусском хуторе без названия, где по воле судьбы оказалось несколько еврейских семей. Среди них была и семья отца.
Дед Ицхак летом крестьянствовал, а зимой занимался извозом. Была у него ломовая лошадь, крепкая телега и могучие плечи, выдерживающие большие тяжести. Он был огромен и силен, и это компенсировало бесконечные хвори бабушки. Всю семью держал дед. Однако и его богатырской силы и трудоспособности не хватало, чтоб накормить семью из одиннадцати человек. Поэтому дети, особенно сыновья, их было четверо, с ранних лет впрягались в отцовский воз. Папа гордился тем, что с десяти лет ушел на свои хлеба. Это он без конца повторял в домашних воспитательных беседах, но оставлял за скобками причину столь раннего "самоопределения".
Как и положено было в еврейских семьях, дед в свое время отправил его в хедер, который находился в нескольких километрах от хутора, в местечке Стары Дороги. Но отец смастерил самодельные коньки и полюбил их больше книг, и поэтому вместо хедера отправлялся на замерзшее озеро. Даже большая порка не подружила отца с хедером. И когда дед понял, что его усилия тщетны, он махнул на "непутевого" сына рукой, для порядка его еще раз высек и отправил в люди. Еще до этого дед научил своих сыновей подшивать валенки, и папа вместе с дядей Пиней ходили по деревням, предлагая задешево, иногда за тарелку щей и краюху хлеба, нехитрую эту услугу.
Отцу было тринадцать лет, когда произошла революция. В пятнадцать молодой сапожник вступил в комсомол, уехал из дома и оказался в небольшом городке Слуцке, где стал работать по найму. Окончил ликбез, подался на рабфак. Энергия била ключом - и попал папа в "выдвиженцы": была в то время такая социальная категория. Возможно, отец бы далеко "выдвинулся", если бы не ранняя женитьба на красивой, но очень бедной девушке.
Маме было шесть лет, когда умерла ее мать. В десять она потеряла отца. Оставшихся четырех девочек-сирот разобрали родственники. Они тоже были бедняками, и кусок хлеба в их доме доставался "золушкам" нелегко. Когда мама подросла, на нее стали заглядываться парни из хозяйских семей, но их отпугивало то, что бесприданница ничего не могла принести в дом, кроме волнистых светло-русых волос и огромных голубых глаз. Папе было девятнадцать, когда он их увидел. И не устоял. Но оба были настолько бедны, что не на что было даже хупу справить, а по-другому мать не хотела.
И тут вдруг отыскался американский родственник, который, прослышав об этой горемычной паре, прислал немного долларов, что и позволило молодой чете соблюсти древний обычай. Это произошло втайне от папиной комсомольской ячейки, и мама по привычке всегда рассказывала о свадебной церемонии шепотом. Сложившаяся семья потребовала средств и стабильности. В поисках гарантированного заработка и оседлой жизни папа подался в Витебск, который, как ему говорили, удовлетворит эти запросы.
Там мы оказались в доме Яхниных.
До революции хозяином нашего двора был домовладелец Соломон Яхнин. Ему здесь принадлежали два дома, высоких и крепких. Эти два дома - то ли по отцовскому велению, то ли стихийно - были поделены между детьми. Один достался Науму, другой - его сестре Розе. Дома не национализировали, может быть, по причине скромности владений, но обязали впустить в дом квартирантов, которые должны были платить хозяевам определенную мизерную даже по тем временам квартплату.
Наум Яхнин без особой радости принял новых жильцов. Даже, по советским меркам, у него лишней площади не было. Его семье оставили две комнаты: большую залу, в центре которой располагался огромный обеденный стол, и маленькую спальню. А семья Яхниных состояла из шести человек.
Сам же Наум оборудовал себе лежбище за дверью зала, в узком темном коридорчике, ведшем в кухню. Жил одиноко и отрешенно, что давало повод для дворовых обсуждений: то ли он странный, то ли в семье живет по заведенной привычке. Работал где-то на заводе кладовщиком. Это был человек с несостоявшейся судьбой. В молодости мечтал учиться живописи, но помешала революция. На память о его увлечении остались огромные фолианты: подшивки журналов "Нива" и "Живописное обозрение". Эти журналы были иллюстрированы портретами коронованных особ и августейших дам в роскошных туалетах, но, главное, там были большие репродукции художественных полотен, произведений мировой живописи. Зимними вечерами мы, дети, раскладывали на большом столе это "эстетическое богатство" и уходили в другой мир. Мир, который и для Наума остался только в этих фолиантах да в его старомодном облике аккуратного мужчины с ровно зачесанным пробором и бородкой-эспаньолкой.
Мы в доме Яхниных занимали две смежные комнаты, отделенные от хозяйских проходной кухней, большую часть которой занимала русская печь.
Окно нашей столовой выходило на черную лестницу, по которой поднимались в дом. Лестница эта прежде предназначалась для прислуги, для господ была парадная лестница с улицы. Теперь же парадная была наглухо закрыта, и дворовая лестница по-советски уравняла хозяев с квартирантами: все входили в дом по ней. Мы же из-за своего расположения всегда первыми узнавали, кто и к кому идет.
Но однажды наш "дозор" не сработал. А было так. Хозяин дома Наум, вернувшись с ночной смены, запер на крючок входную дверь и по дороге в свою каморку снял валенки и забросил их на лежанку. Утром обнаружилось, что валенки его исчезли, а на их месте валялись дырявые портянки. Это дало пищу для горячих дворовых дебатов, в которых в качестве обвиняемых невольно оказались мы, потерявшие бдительность.
Было решено двери держать закрытыми, для чего пришлось купить и врезать замок, тем более, что по ходу размышлений вспомнили, что были и раньше приметы таких ночевок, правда, без каких-то потерь...
Вообще же, замки на дверях коммунальных квартир в Витебске были редкостью. Жили открыто. Бывало, во двор заглядывали посторонние люди, чаще всего в поисках туалета. Взрослые доброжелательно указывали им направление, а мы, дети, еще доводили страждущих до разделенной стеной многоместной уборной, пропахшей хлоркой...
Подруга Цили - Сима Басс с матерью Анной Исаевной. Витебск. 1939 г. В нашем дворе систематически, по какому-то своему "графику", появлялись нищие. Они все были евреи, их называли "оримелайт" ("бедные люди") и относились к ним с сочувствием. Никто никогда не расспрашивал их о том, как и почему они дошли до такой бедности, и подавать, что у кого было, считали своей обязанностью.
Эти люди не сидели на улицах, не стояли у магазинов и у святых мест (которых к тому времени уже и не было). Они обходили еврейские дворы. Их знали по именам, и если они долго не появлялись, это замечали. Были эти люди вежливыми, неприхотливыми, держались с достоинством. Слово "побирушки" к ним не подходило. Часто появлялась в нашем дворе худенькая невзрачная женщина с жидким пучком волос на затылке, еще не старая, но рано поседевшая и увядшая. Говорили, что она одна растит сына, и сын этот сочиняет стихи на идиш. Но сама она никогда об этом не рассказывала и не любила расспросов. Как-то моя мама, желая польстить материнскому чувству, полувопросительно сказала: "Ваш сын, я слышала, пишет стихи:", - и сразу почувствовала неловкость, потому что мать "поэта" недовольно сморщилась и уклончиво махнула рукой: "А-ай..". И неясно было, то ли она не придавала значения этому занятию, то ли отвергла неприятные для нее слухи.
Она никогда ни о чем не просила: все и так знали, за чем она приходит. Когда ей выносили подаяние, женщина тихо говорила: "Бог вам за меня отплатит". Она знала всех по именам и когда кого-то не заставала, то спрашивала соседей: "А где Роза? Она, не дай Бог, не заболела?". Это "панибратство" раздражало папу, и он ехидно комментировал ее "трогательную заботу": "Недобрала!". Бывший комсомолец не уважал нищих. Маму же папино чванство возмущало, и однажды, когда, увидев в окно эту бедную женщину, папа с иронией позвал маму: "Дора, иди, твоя подруга пришла", мама вышла, на ходу стрельнув в папу из его же оружия: "Начальник, давно ли лапти снял?".
Постоянным "клиентом" нашего двора был и нищий Меер - человек без возраста, неопрятно одетый, давно немытый. У него была чахлая бороденка, неизменный картуз с обломившимся козырьком и полотняная сумка, куда он складывал поданный хлеб. Он шаркающей походкой входил во двор, с полуулыбкой здоровался: "Золт ир хобун а гуттен тог" ("Пусть у вас будет хороший день" - идиш), тихонько садился на скамеечку во дворе, если это было летом, или на кухне - зимой. Его считали шлимазлом (недотепой - идиш), но иногда он выдавал такие "шедевры", которые потом повторяли во дворе.
- Вос херцах, Меер? (Что слышно? - идиш) - спросила его как-то мама.
И вдруг услышала неожиданный ответ:
- Вос ми реет, дос херцах (Что говорят, то и слышно - идиш).
Съев тарелку супа, которую ему выносили на кухню, он благодарил, но не сразу уходил: "Я посижу еще, мне некуда спешить", - и продолжал сидеть на кухне до сумерек, что-то мурлыча себе под нос. Исчезал он обычно перед приходом Наума: его Меер побаивался.
В нашем дворе жила пожилая пара: тетя Хая и дядя Хаим. Они приходились какими-то родственниками хозяевам дома, которые им выделили небольшую комнатушку. Жила эта чета бедно и одиноко. Их единственный сын давно уехал в Америку. Они надеялись, что он добьется там успеха и богатства, и это скрашивало их одинокую старость.
Однажды тетя Хая, уж не помню, в честь какого торжества, решила приготовить цимес. Поскольку дело было летом, об этом событии узнал весь двор: пряный запах тушеной моркови несся из открытых дверей их комнатки.
- Хая, Вы варите цимес?
- О, это будет всем цимесам цимес! Если б вы знали, сколько я в него вбухала добра!
Но вскоре весь двор содрогнулся от вопля тети Хаи:
- Ой, что я наделала! Пусть гром поразит мою дурную голову! Это же нельзя взять в рот! Погубила цимес!
Оказалось, что, желая создать "всем цимесам цимес", тетя Хая вместо сахара сыпала и сыпала в него соль. Цимес оказался совершенно несъедобным, но выбросить его рука не подымалась.
Артистка еврейского театра Фаня Давидовна Фляпан. Витебск, 1938 год. И было решено дожидаться Меера, тем более что его уже не было несколько дней.
Меер пришел назавтра. Когда мы, дети, увидели его входящим в калитку, мы с громким криком бросились в дом: "Тетя Хая, Меер пришел!"
Тетя Хая вышла улыбающаяся. За день боль утраты уже успела улечься:
- Хорошо, что Вы пришли, Меер. Сегодня Вы будете иметь цимес.
- Цимес? - переспросил Меер. - Это совсем неплохо.
Он сел на скамейку перед вколоченным в землю столиком и стал ждать. Вместе с ним, тихонько переговариваясь и пересмеиваясь, ждали и мы. Для нас, детей, это было своеобразным спектаклем: нам не терпелось увидеть, как будет Меер есть злополучный цимес.
И вот наконец появилась тетя Хая, она несла разогретый жирный цимес, ослепительно оранжевый на белой тарелке. Меер разгладил бороду, пододвинул к себе лакомое блюдо и стал есть. Мы затаили дыхание.
Проглотив первую ложку, Меер на минуту застыл, как будто к чему-то прислушиваясь. Потом он съел вторую ложку и, взглянув на тетю Хаю, тихонько отодвинул тарелку. Сокрушительно покачав головой, он грустно сказал:
- Знаете, Хая, если Вы пошлете этот цимес в Америку к самому лучшему доктору, так он его тоже не вылечит. Тейт крайнк ! (Безнадежно болен - идиш).
Конечно, этот цимес не уехал в Америку. Но неожиданно Америка сама появилась в нашем дворе. Сначала в виде телеграммы от сына тети Хаи и дяди Хаима, а потом и его самого. Приехал он не один. Его, тяжело больного, привезла из Америки тетя: сын наших бедных соседей был невменяем.
Американская тетя пробыла у нас недолго, но несколько дней ее пребывания буквально "перепахали" сознание обитателей нашего двора. Прежде всего приехавшая тетя, побывав в нашей дворовой уборной, пришла в неописуемый ужас и спросила, нет ли где-нибудь поблизости нормального туалета, она даже готова платить за каждое посещение. Весь двор напряженно размышлял, куда бы ее направить. Но нигде в обозреваемом пространстве ничего отличного от нашего не обнаружил. И пришлось "бедной" тете ходить каждый день в "цивилизованный" туалет на вокзале.
Ночевала американская тетя у нас: в постели, которую ей уступили мои родители, так как дворовой коллектив решил, что у нас самая красивая квартира и самая ухоженная постель. Это обстоятельство дало нам возможность увидеть невиданные доселе вещи: шелковую ночную сорочку с кружевами, немыслимой красоты утренний халат, предметы дамского туалета: Эти диковинки приводили в изумление не только детей, но и взрослых, ходивших на "экскурсию" в нашу спальню во время утреннего похода тети на вокзал.
Американская тетя побудила наш двор взглянуть по-другому на свою жизнь и долго обсуждать ту, другую, о которой мы знали до сих пор лишь то, что там властвуют волчьи законы: рай - для богатеев, ад - для простых людей. Когда же мы узнали, что американская тетя вовсе не буржуйка, а обыкновенный "собачий парикмахер", зарабатывающий себе на жизнь честным трудом, мы и вовсе растерялись. Все в нашем дворе тоже честно трудились, а жили бедно. Правда, с надеждой на светлое будущее, которой не было у загнивающей Америки:
В нашей квартире стали жить папины сестры, поочередно присылаемые из Дараганова. Сначала приехала Хиена (Феня), потом Дыня (Дина). На то была воля деда. К такому варианту биографии дочерей родители отца пришли после "самостоятельного шага" дочери Иды. Она уехала из Дараганова в Бобруйск, устроилась официанткой в командирскую столовую и вскоре вышла замуж за летчика Сергея Костина. За гоя!
И без того больную бабушку это совсем подкосило. Она вызвала Иду для разговора в Дараганово:
- Ты что, хочешь моей смерти?
Ида сразу поняла, о чем речь:
- А что я сделала? Он хороший, и я его люблю.
- Она его любит! А среди евреев нет уже хороших?
- Я не нашла.
- Ну, все! Все евреи попрятались от нашей Иды! И она не нашла! Вот, Ицик, - обратилась бабушка к деду, - надо было больше ломать спину, чтобы вырастить для гоев этих безмозглых кобыл.
И чтобы не повторялась эта история с другими "кобылами", их посылали в поисках лучшей доли под покровительство старшего брата в Витебск. Папа помогал им устраиваться на работу, а еврейских женихов они сами находили, без всякой помощи, легко и быстро: папины сестры были видными.
"Завтра была война". Снимок сделан 20 июня 1941 года в Витебске. Слева направо: Сема Басс, Нина Левина, Сима Басс, Зяма Хазак. Особенно красивы были их волосы. Когда Феня развязывала тяжелый узел на затылке, ее волосы спадали блестящей черной пелериной, достигавшей пояса. Может, они-то и привели в восхищение командира Иосифа Рубинштейна. В петлицах у него было по два кубика, а может быть, и по три. Через плечо портупея. Появление статного и общительного Иосифа в нашем доме моими родителями было встречено с большим удовлетворением. А я, что называется, и совсем потеряла душевный покой.
Мне было пять лет, и Иосиф стал моей первой любовью. С самого утра я начинала ждать его прихода. Вечером, когда он появлялся, я постоянно вертелась около него, пожирала его глазами, всячески привлекала его внимание, но он, к моему огромному огорчению, смотрел не на меня, а все больше на Феню, у которой, по моему мнению, кроме волос, ничего хорошего и не было: Мама делала мне замечания, уводила меня, а я не унималась. Когда же я узнала, что Иосиф сделал предложение Фене, я с горя решилась на последний шаг. Улучив момент, когда Иосиф был один в комнате (Феня наряжалась в спальне), я приступила к делу:
- Иосиф, ну зачем тебе эта Хиена? Посмотри: я же лучше, чем она.
- Понимаешь, Цилечка, ты еще маленькая.
- Я вырасту, Иосиф. Я скоро вырасту!
- Знаешь что: давай договоримся. Я пока женюсь на Фене. А когда ты вырастешь, мы с тобой этот вопрос обсудим. Конечно, если ты до этого времени меня не разлюбишь...
И они уехали к месту службы Иосифа в военный городок Торопец. А я со своей неразделенной любовью осталась дома в ожидании того времени, когда я вырасту...
Прошли годы, но я до сих пор помню этого обаятельного человека, воплотившего для меня образ настоящего мужчины. Увы, я так и не успела вырасти для него: Иосиф пал в первых боях 1941 года!
После Фени в доме появилась Дина (Дыня). Она была очень красивой девушкой. Даже я любовалась ею, когда она расчесывала свои блестящие черные волосы и заразительно белозубо смеялась. Как и следовало ожидать, у нее не было отбоя от поклонников. Но всех разогнал Лева Марголин. Он тоже был военным, но только в петлицах у Левы не кубики, а лишь треугольники. Их носили младшие командиры. Это мне не нравилось: не то, что Иосиф!
Марголин был застенчивым, тихим и очень добрым человеком, и Дининых ухажеров он разогнал не бойцовскими качествами, а своей бескорыстной, самозабвенной любовью и буквально преследованием гордой красавицы. Она не сразу сдалась, капризничала, иногда грубила и даже унижала Леву, но он все сносил, ласково улыбался и продолжал окружать ее такой заботой, таким обожанием, что Дина, в конце концов, не выдержала этого напора - сдалась.
В дальнейшем младший командир Марголин стал старшим офицером, но в своем доме он всегда был в подчинении жены - главного своего начальника - только раз сдавшей ему свои позиции:
Оживление вызвало в городе (по крайней мере, в нашей части) появление в 1936 году еврейского театра.
Циля Сегаль. Нас это коснулось близко, потому что в нашем дворе, в доме тети Розы, поселилась семья Фляпанов. Глава семьи Иосиф Фляпан был художественным руководителем и ведущим актером еврейской труппы. Небольшого роста, темпераментный, эксцентричный, он, казалось, создан был для своих неповторимых ролей. Спектакли с его участием мы, по привилегии соседей, смотрели по несколько раз. Актрисой театра была и его жена Феня Давидовна. И даже их дочь, пятнадцатилетнюю Кларку, тоже все звали артисткой - то ли потому, что она была живая, остроумная, очень подвижная и к тому же выдумщица, то ли потому, что Клара иногда действительно играла небольшие роли в отцовском театре, то ли потому, что готовилась стать актрисой.
К сожалению, не только Клара, но и ее родители вскоре остались без сцены, их театр просуществовал совсем недолго. И хотя, наверное, впервые за многие годы театр в городском саду жил полной жизнью - представления собирали полные и восторженные залы - в 1938 году еврейский театр в Витебске закрыли - "за ненужностью". Прошло много лет, я до сих пор помню спектакли, которые мне довелось посмотреть в "ненужном" театре: "Колдунья", "Тевье-молочник", "Гершеле Острополер", "Стемпеню", "Цвей кунелемелах" ("Двое недотеп"). Это были спектакли, полные музыки, танцев, сочного юмора, они вызывали в зале смех - то радостный, то горький, то со слезами пополам:
После закрытия театра Иосиф Фляпан очень быстро увял, растворился в среде своих бывших поклонников, метался, озабоченный поисками заработка для содержания выбитой из привычной колеи семьи. Разжалованные артисты так и остались у нас, сначала с трудом, а потом уверенно разделившие с нами нашу обыденную жизнь.
Через некоторое время в нашем дворе появилась еще одна семья отставных артистов, русских, приехавшая аж из самой столицы. Новички сняли небольшую комнату в доме той же тети Розы.
Это была очень колоритная пара, которая поначалу эпатировала наш двор своими экстравагантными нарядами. Оставив не по своей воле сцену оперного театра, супруги по образу жизни артистами так и остались.
Позади у них был столичный театр и, видимо, громкий зрительский успех. Там, в Москве, Лидия Михайловна пела ведущие партии и ее окружали толпы поклонников, одним из которых стал молодой солист балета Николай. Его драгоценная Лида была очень хороша собой, и, несмотря на то, что она была старше его на семнадцать лет, они поженились. Но случилось так, что оба оказались непригодными для сцены: она стала полнеть и терять голос, а у него из-за травмы сильно упало зрение, и он вынужден был носить очки. Для ролей Ромео и Джульетты эти кумиры театралов уже не годились.
В это время в городе открылась балетная студия. Руководить ею был приглашен Николай Иванович.
Ему было к тому времени уже тридцать пять лет, а его жене - пятьдесят два, но их связывали нежные и галантные отношения, которые, по мнению нашего двора, были показными. Потому что не может быть таких "телячьих нежностей", если жена мужу в матери годится, и с каждым днем это все заметнее:
Лидия Михайловна выходила во двор в ярких расшитых японских халатах с немыслимо широкими рукавами. У нее были сверхмодные платья и особые головные уборы. Все это изготавливал бывший солист балета, обладавший талантом художника и золотыми руками умельца.
Их небольшая комната напоминала музей изящных искусств, в котором все, от роскошных штор и до диванных подушек, от увешанных диковинными аппликациями стен до оригинального низко висящего абажура, было изготовлено руками Николая Ивановича. Это, конечно же, поражало, и отношение к семейству московских артистов в нашем дворе последовательно менялось: от насмешек - к удивлению, от удивления - к восхищению, от восхищения - к глубокому уважению. Постепенно и эти необычные для нашего двора люди становились своими.
Особенно быстро вошел в наше сообщество Николай Иванович. Дело в том, что была у бывшего танцовщика еще одна страсть: сочинительство. И ему нужны были слушатели. Его эмоциональные, "достоверные" рассказы на самом деле являлись небылицами. Он так увлеченно фантазировал, что сам запутывался в экспромтом рожденных сюжетах. И даже мы, дети, ловили его на несуразицах: растущих зимой подсолнухах и замерзающих птицах летом:
Лидия Михайловна долго держалась на расстоянии, и поэтому все были удивлены, когда накануне еврейской пасхи она попросила включить ее в наш "кооператив", вскладчину выпекавший мацу. И хотя для нее, русской женщины, маца была лишь лакомством, приобщение к нашему ритуалу очень приблизило ее к нам.
Мацу пекли в нашем доме. Пекарней становилась большая столовая в квартире Яхниных и кухня, в которой по этому случаю растапливали русскую печь.
Процесс выпечки мацы был праздником для всех. Особенно радовались дети, которым тоже доверяли принимать в нем участие.
На раздвинутом столе раскатывались тончайшие листы будущей мацы. Для этой работы обычно приглашали нескольких женщин из "оримелайт" (бедных). Тут их нельзя было узнать: тщательно вымытые, одетые в чистые платья, в белых фартуках и белых косынках - они совсем не были похожи на тех, кто приходил в наш дом за подаянием. Чувствовали они себя за общим угодным Богу столом уверенно и благостно, много говорили и смеялись.
Самым ответственным было приготовление теста. Только из муки и воды - не дай Бог соль! - оно должно было иметь определенную плотность, удобную для раскатывания. Чтобы тесто не высыхало, его месили порциями. Круто замешенное тесто большими грудами выкладывали на стол, где их делили на части. Каждая такая часть долго раскатывалась, прежде чем она становилась тонким прозрачным листом.
Тут наступала наша очередь. Нам доверялось ответственное задание: нести на скалках эти выкатанные листы на кухню, к печи. У печи ловко орудовали двое мужчин. Они быстро перехватывали со скалок на тонкий длинный шест будущую мацу и забрасывали ее на дно печи. Очень скоро эти подрумяненные опресноки снимались с раскаленного пода и выкладывались на покрытый специальной доской кухонный стол. Это была виртуозная работа.
Расчерчивать зубчатым колесиком листы на столе казалось нам более простым делом, и мы иногда просили приставленного к этому делу дяденьку дать нам "порулить". Но и это было не так просто, как казалось, и мы возвращались к своей роли разносчиков, тем более, что, если мы задерживались, нас звали из столовой. Мы чувствовали себя необходимой частичкой в этой предпасхальной связке, и это доставляло удовольствие:
Я хорошо запомнила процедуру выпечки мацы. Но не помню, когда бы пасху праздновали по правилам. Убеждена, что ни в одной семье нашего двора пасхальный седер не проводился по Агаде, думаю, что мои соседи не знали этого слова.
Вообще, традициям и обрядам евреев того поколения, получившего свое "образование" в местечках, было свойственно религиозное невежество, на которое очень легко накладывалась антирелигиозная государственная пропаганда.
Но многие вековые традиции еще держались, их поддерживало неосмысленное убеждение: так надо, потому что так поступали отцы, деды, прадеды. Никто даже не пытался выяснить, зачем, почему.
Обряд обрезания (бриса) держался до самой войны. Этому обряду подвергли младшего братишку Яшу, хотя постулаты религии в нашей семье совершенно не соблюдались.
Мне было пять с половиной лет, когда родился брат, и его появление я восприняла как подарок. Как бывает в еврейских семьях, я к братику очень привязалась, часами простаивала около его кроватки, пыталась играть с ним и очень переживала, когда он плакал.
Естественно, я очень насторожилась, когда через несколько дней после его появления на свет к нам в дом пришли двое мужчин и после коротких переговоров с родителями прошли в спальню, где поперек родительской кровати лежал, суча ножками, голенький братишка. Я подумала, что это врачи, и с любопытством стала наблюдать за ними.
Родители, я видела, были растеряны и не замечали, что я стою рядом. И вдруг, еще до того, как нас выпроводили, я увидела в руках одного из "врачей" самый настоящий нож! Я стала кричать и рваться в спальню, но родители меня не пускали. В это время из спальни раздался истошный крик Яшеньки. Я кричала вместе с ним и даже после того, как он затих. Мама, прижимая меня к себе, тоже плакала:
- Ну, ничего, доченька, скоро будет все хорошо.
- А зачем они сделали ему больно? Тебе его не жалко?
- Жалко. Но так надо.
- А зачем надо? - не унималась я.
- Чтоб он не стал потом "шейгецом" (иноверец, простой, деревенский парень - идиш).
Я тогда не знала перевода этого слова. "Шейгецом" звали Кольку из соседнего двора. Он был пьяница и буян, и его тихие родители ничего не могли с ним поделать. Тетя Фиса, его мать, горько сетовала: "Хиба ж я ведала, что народится такой поганец? Я бы его еще в люльке загубила, гада". Когда Колька напивался, он брал гармошку и орал разухабистые и похабные песни, слышные всей улице. Его репертуар был неистощим, и когда начинался этот "концерт", у нас говорили: "Ну, все. Шейгец уже напился".
Верующих в нашем дворе не было, но даже у моего папы, бывшего комсомольца, хранился на дне сундука талес.
Когда мы, дети, под влиянием антирелигиозной пропаганды вертелись около стариков и злорадно кричали: "Бога нет! Бога нет!" - получали от соседей затрещину, и родители эту меру приветствовали.
Особенно рьяно "пропагандировали атеизм" озорные братья, жившие неподалеку. Помню, с каким возмущением рассказывала об этом мать маленького Арончика из соседнего двора. С этим мальчиком дружил мой братик, это сближало и мам. Мать Арончика часто приходила к нам, улыбчивая, добрая. Такой сердитой, как в этот раз, я ее никогда прежде не видела. Она сильно заикалась и поэтому связывала части предложения каким-то бессмысленным словосочетанием "хетта-вот", особенно заметным во время волнения:
- С этими Блюмиными хулиганами прямо, хетта-вот, сладу нет. Понимаете, бегают, хетта-вот, перед Калининским домом и кричат на всю улицу, хетта-вот, "Бога нет, Бога нет!". Пошла я к Блюме, чтоб, хетта-вот, пожаловаться. А она: "А что - Бог разве есть?". Ну, как вам нравится это, хетта-вот, воспитание?
Маме, конечно, это не нравилось, и она, слушая рассказ, отрицательно, с укором качала головой, а потом взглянула на нас: "
Может, и вы так делаете, а?". Мы сразу поняли это короткое предупреждение: нельзя ерничать, нельзя дразнить и огорчать стариков, даже если они заблуждаются. Сами верьте или нет, а другим не мешайте. Это их дело.

© Мишпоха-А. 2005-2011 г. Историко-публицистический журнал.