Мишпоха №20    Яков Дробинский * Yakov Drobinsky / Хроника Одного Следствия * One Case Chronicle

Хроника Одного Следствия


Яков Дробинский

    Дробинский Яков Израилевич родился в Одессе 15 декабря 1905 года в семье столяра-краснодеревщика. Пережил голод 1921 года, во время которого умерла мать, а из тринадцати детей выжили двое.
    Лет с шестнадцати включился в общественную жизнь страны. Много учился, занимался самообразованием. В 1927 году в числе ста комсомольцев из Одессы был послан в Белоруссию. Работал в Минске, потом его направили парторгом на Могилевский шелковый комбинат. Сумел так организовать работу, реорганизовав производство и улучшив быт рабочих, что фабрика из отстающих вышла в число передовых (разделила первое место по Союзу с ленинградской фабрикой 'Светлана').
    В 1936 году переведен в Гомель секретарем горкома партии. В 1937-ом отозван в Минск для работы в ЦК партии, но атмосфера в ЦК была настолько тяжелой, что он отказывается и уходит рабочим на завод.
    Партийной комиссии дано задание провести анализ всей работы Дробинского, но ничего порочащего не обнаружено. Тем не менее, травля продолжается: в заводской многотиражке появилась статья о том, что "пора прекратить давать убежище врагам народа". Это значило только одно, что и произошло 31 августа 1937 года - Дробинский был арестован. Прошел кровавый ад следствия, стал инвалидом, но ничего ни на кого не подписал. Отбыл в ссылке и лагерях около двадцати лет. Из воркутинского лагеря (Абезь) в 1955-ом сактирован (т.е. отправлен умирать домой), но выжил и прожил еще 26 лет благодаря заботе и уходу верной и единственной подруги своей - Усминской Эстер Нотовны (ныне проживает в Израиле).
    Умер Я. И. Дробинский 14 мая 1981 года. Реабилитирован в 1956 году 'за отсутствием состава преступления', как многие тысячи (сотни тысяч?!) других людей.
    Написал книги: 'От Гомеля до Эстремадуры' (о погибшем в Испании Николае Дворникове, издана была на белорусском, потом на русском языке), 'Повесть о Катунине' (было напечатано несколько отрывков, но целиком книга не опубликована, так как автор отказался убрать упоминание о том, что Герой Советского Союза Катунин - еврей), 'Хроника одного следствия', 'В ссылке' (не окончена). 'Хроника одного следствия' - это книга о том, что есть высший суд, и его над собою человек свершит только сам, хочет он того или нет.

М. Я. Дробинская



Яков Дробинский

Яков Дробинский. Фото из следственного дела, 1937 г.

Яков Дробинский на встрече со студентами, середина 1970 гг.

Яков Дробинский, 1980 гг.

МИШПОХА №20

ХРОНИКА ОДНОГО СЛЕДСТВИЯ

Отрывок из книги

“Вот это ловко, вот это враг”, – думал я.

Шорох в коридоре насторожил нас.

Раскрылась дверь, вошел офицер.

– Брагинский, распишитесь в получении обвинительного заключения.

– Дробинский, распишитесь в получении обвинительного заключения.

А на дворе занималась заря, заря нового дня. “Что сулит она нам?” – думал я, перебирая дрожащими руками тонкие листки обвинительного заключения. Глаза скользили по бумаге. “Контррев. орг...” – так-так-так... – “ставивший себе задачей антисоветскую деятельность... так...” – ниспровержение... “так...” – реставрация капитализма”... – так, и дальше, наконец, последние строчки: “Виновным себя не признал, вещественных доказательств по делу не имеется”. Меня обдало жаром: “Виновным себя не признал...”. Ура, ура! В душе все пело, ликовало. Я был счастлив. Это был итог тяжелой борьбы. Вы можете сделать, что хотите, – можете приговорить к расстрелу – это в ваших руках, но то, что вы вынуждены записать в этих бумажках: “Виновным себя не признал”, это моя победа. Я был счастлив, впервые за этот год я был счастлив. Я не думал, что это может меня освободить. Я не верил в это. В глубине души я даже побаивался этого. Как я выйду на волю, что я там скажу людям? Иногда мелькала мысль: хорошо бы в ссылку. Но теперь я был горд, рад, счастлив. Когда-нибудь же люди будут разбираться в этом и увидят, как я боролся за имя человека.

Брагинский заметил мое настроение.

– Что, хорошее обвинительное заключение? – спросил он.

– Чудесное, читай. – Я отдал ему свое и начал читать его. Оно было на одном листочке. Те же слова... Мелькали имена Августайтиса, Рогожина и других.

Последние строки гласили: “Виновным себя признал. Виновность подтверждена очными ставками. Сверху было написано: “Утверждаю”. Только теперь я обратил внимание на подпись генерального прокурора Вышинского – она была вверху, в самом углу слева. Это была не личная подпись, факсимиле, резинка, штампик.

Решается судьба человека, какая-то секретарша, фифочка с букольками, сидит в углу за столиком, временами отрываясь к телефону, чтобы пощебетать с такой же фифочкой или фифом, ставит этот штампик. Видимо, он разослал эти резиночки по республикам, краям, и местные девицы штампуют: “Утверждаю, утверждаю, утверждаю”... Кошмарные обвинения. Уничтожить строй – людям, которые все отдавали в борьбе за него”. “Утверждаю”... Обвинения в измене родине военачальникам, которые рядовыми начали жизнь в армии и кровоточащими ранами утвердили свою преданность родине... “Утверждаю”... Обвинение в предательстве лучшим сынам родины... За каждым статьи УПК, грозящие смертной казнью, а потом ускоренным порядком заседания судов... Здесь ведь не какой-нибудь суд – Военная коллегия Верховного Суда СССР... А потом будут строки петитом: “Приговор приведен в исполнение”...

Люди! Коммунисты! Как вы дошли до этого? Как вы пали? Переменились сразу? В том-то и штука, что не сразу. Это готовилось исподволь, даже не исподволь, а на глазах. Постепенно, медленно, но систематически малыми дозами вливался этот яд бесчестия, и медленно, но верно готовились кадры для этой большой операции, готовились мы... Отрава накапливалась в организме: и, когда защитные силы ослабли, захватила его весь...

Это готовилось тогда, когда ломали семьи мужиков, разрушая веками насиженные гнезда – загоняя крестьянина на край света, в лагеря, наклеивая ему ярлык подкулачника за то, что он осмелился сказать, что неправильно раскулачили соседа, трудового человека. Это накапливалось тогда, когда заставляли сдавать лен, заведомо зная, что не уродился он. Когда давались директивы “ломать саботаж”, судить саботажников. Зная, что нет саботажников, просто нет льна. И что ж? Прокуроры давали санкцию на арест, судьи судили, зная, что подсудимые даже с точки зрения существующих законов ни в чем не виноваты. Сейчас прокурор дал санкцию на твой арест. Судья будет судить. Принцип тот же, он не изменился – он просто шире применяется. Ты тогда этого не понимал. Вот тогда-то и были подготовлены кадры для этих дел. Люди, которым неважно, виновен ли ты, а важно, что есть директива считать виновным. А кое-кто понимал это.

Как-то я сказал Гикало:

– Лен-то не уродился. Старики плачут.

– Знаю. Стране нужен лен. Москва ни объективным причинам, ни слезам не верит, – угрюмо сказал Гикало.

Я снова подумал о друзьях Брагинского, милых, только входящих в жизнь мальчиках...

Августайтис был рабочим стекольщиком, сын и внук стекольщика. Как дед и отец, он вырос на Минской гуте. Способный рабочий парень, стал секретарем ЦК комсомола.

Рогожин работал секретарем Витебского горкома комсомола. Очень славный, честный и способный парень. Он тоже вырос на заводе, на витебском. Любил литературу, стихи, сам немного писал. От него исходила какая-то солнечная свежесть.

И вот этого мальчика тоже били, истязали, заставляли плевать себе в душу...

– Миша, у тебя один выход, понимаешь, Миша, единственный, и сегодня другого нет, и никогда не будет. – Я говорил, глядя ему в единственный глаз: другой он потерял, когда работал на лесопилке, – твой выход отказаться от показаний, сказать на суде правду. А может, ты занимался этим? – я ткнул пальцем в обвинительное заключение.

Он широко раскрыл свой глаз...

– Так вот, Миша, не бойся, что будут бить. На суде бить не будут. Понимаешь? В общем, если ты не откажешься, то для тебя уже не будет иметь значения, что будет потом... Потом тебя не будет. Пойми, у тебя одна возможность.

Открылась дверь:

– Дробинский.

Я крепко обнял Мишу. Пожал руку профессору.

– Миша, помни...

Меня ввели в здание НКВД. Значит, судить будут там, где допрашивали, били, издевались...

Суд...

Нет, доверия к суду я, прямо сказать, не питал. Я не ждал от него ничего хорошего... И это несмотря на то, что у меня в кармане лежало обвинительное заключение, в котором было написано: “Виновным себя не признал”. Я много выстрадал за то, чтобы там было так написано. Ведь они в помощь себе мобилизовали двадцать слабовольных душ. Я знал: суд – это формальность. Приговор, – думал я, – уже вынесен. И здесь во дворе или где-нибудь в другом месте будут сведены счеты.

Я шел медленно, медленно. Часовой не подгонял. Я тихо поднимался по лестнице. Шел мимо окон. Последний раз вижу этот белый свет – такой обычный для людей свет, замечательный солнечный свет... Этот мир, так чудесно и умно сделанный мир. А мои сверстники еще долго будут любоваться им и, может, никогда так и не поймут, как это много: свет, солнце, просвечивающийся на солнце листок. Я шел и мысленно прощался с миром, с землей, с людьми...

О ней, о детях я не позволял себе думать...

Мы медленно поднимались на третий этаж. Конвоир подошел к двери и постучал.

– Войдите.

Я вошел, конвоир остался за дверью.

Комната была большая и почти совершенно пустая. Стул для меня стоял у самых дверей. А там, в отдалении у окна за маленьким столиком, сидел большой очень толстый человек. На петлице у него сиял новый ромб. Перед ним была папка и стопка книжек.

– Садитесь, – сказал толстый. – Ваша фамилия?

– Дробинский.

– Сейчас вы предстанете перед Военной коллегией Верховного суда.

– Знаю.

– Это высший военный суд страны. Это серьезно... Это очень серьезно. – Он говорил медленно, как бы думая вслух. – Я вам советую, времени осталось мало, я вам очень советую своим поведением на суде сохранить себе жизнь.

– Каким образом? Пойти на компромисс?

– Да, – твердо сказал он, – на компромисс... Ленин учил, – сказал он торжественно, подымая палец, – Ленин учил, что в иных случаях надо идти на компромисс. Вы читали это произведение? – он поднял книгу. Это была “Детская болезнь левизны в коммунизме”. – Вы читали это?

– Да, я читал это.

– А помните, как Владимир Ильич уступил бандитам, которые на него напали под Новый год. Он отдал машину и сохранил жизнь, – назидательно сказал толстяк.

– Но ведь в том случае речь шла о материальной ценности, здесь идет речь о партийной совести.

– Ах, поверьте вы мне, – делая доверительное лицо, сказал толстяк, – я профессор философии, но партия сказала мне идти сюда, и я пришел сюда, – я говорю вам: совесть – это буржуазная фикция, буржуазная фикция, – со смаком повторил он.

“Чего я с ним размазываю?” – подумал я.

– Вы же понимаете, что меня убеждали более сильными средствами?

– Да-да-да, – промямлил он, сочувственно тряся жирной грудью.

– Мне предстоит суд. Мне надо подумать. Может, разрешите мне помолчать?

– Пожалуйста, пожалуйста, – он умолк.

– Обвинительное заключение с вами? – Я кивнул. – Разрешите мне его почитать?

Я протянул ему сложенные листки.

– А может, разрешите мне посмотреть “Правду”?

– Не могу... Не имею права.

Он медленно прочитал обвинительное заключение, сложил, вернул его.

Шли минуты. Где-то, наверное у него, тикали часы, а может, это сердце мое стучало... Сколько длилось это густое молчание?

Раздался звонок.

– Да, готов, – сказал он в трубку.

“Это я готов”, – подумал я.

Не прошло и минуты, как появились лейтенантики. В новых мундирах, шуршащих новых ремнях, портупеях, новых сапожках. Оба розовые, личики румяные. Вошли и одновременно стукнули каблучками перед ромбом...

– Пожалуйста, берите.

Лейтенантики стали по бокам, и мы уже втроем вышли в коридор. Но что это? Меня снова ввели, теперь уже в совершенно пустую комнату. Это еще что?

– Вы сейчас предстанете перед высшим судом страны – Военной коллегией Верховного суда Союза ССР, – сказал лейтенантик.

– Знаю, – сказал я.

– Так вот, если хотите жить, вы должны знать, – лепетал один из этих младенцев в лейтенантском мундирчике, второй мундирчик кивал головой, подтверждая то, что говорил первый, – вы должны знать, – повторил он, явно любуясь собой, – военная коллегия не любит “не признаю”, “не знаю”, “не помню”. – “Боже мой, – подумал я, – и эти сосунки…”. – Она любит, – продолжал он, – “так точно”, “подтверждаю”, “признаю”, “верно”. Понятно вам?

– Понятно, – воскликнул я, – абсолютно понятно.

– И вы будете подтверждать?

– Все, – уверенно сказал я.

– Ну, пошли.

Меня подвели к массивным дверям. Не тут ли меня принимал Жабров?

Прошло несколько минут – двери раскрылись. Конвоиры ринулись к ним... Из дверей, распаренный, выходил Миша Брагинский.

– Двенадцать! Двенадцать! Двенадцать! – ликующим голосом повторял он, и весь его вид говорил: человек доволен. Человек, которому 23 года, получил 12 лет лагерей.

– Пшли, – и лейтенантики стукнули каблуками, и мы вошли в зал... Комната была большой и тоже пустой. Только у дверей, ведших в другую комнату, на возвышении стоял стол. За ним сидели три человека. В середине высокий, пожилой с двумя ромбами. Слева толстый старик с тремя шпалами и с другой стороны – молодой, сухой, жесткий с одной шпалой.

“Суд, ясно, это уже суд”. Лейтенантики поставили меня посередине комнаты, сами стали по бокам. Пожилой с ромбами встал и быстро заговорил:

– Военная коллегия под председательством диввоенного юриста Орлова, при членах суда... Слушается дело по обвинению гражданина СССР, 1905 года рождения, ранее не судимого, женатого и т. д., и т. п... Обвиняется в том, что, будучи завербован в контрреволюционное сообщество, ставил целью ликвидацию Советской власти, террористические акты, деморализацию населения и в личных связях с крупными иностранными промышленниками и фашистскими деятелями.

“Это еще что?” – подумал я.

А диввоенюрист Орлов читал...

– ... и других преступлений, предусматриваемых статьями 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69 уголовно-процессуального кодекса...

И вдруг резко и быстро – председательствующий явно спешил (дел предстояло много):

– Признаете себя виновным?

– Нет.

– Может быть, частично?

– Нет.

– Совершенно не виновен?

– Совершенно не виновен.

– А вот свидетель обвинения Поссе, бывший директор института истории партии, показал, что, неоднократно встречаясь с обвиняемым Дробинским Яковом Израилевичем, и будучи сам настроен троцкистски, антисоветски, вел с обвиняемым беседы, в которых Дробинский Я. И. высказывал троцкистские взгляды. Что вы скажете?

– Я Поссе не знаю.

– Как не знаете?

– Не знаю. До того, как я был избран секретарем горкома в Гомеле, я работал на промышленном предприятии. Поссе – историк, у нас с ним не было никаких точек соприкосновения. Жили и работали в разных городах. Я видел его на пленуме ЦК, знал, что он Поссе, он знал, что я Дробинский. Встречаться с ним мне не приходилось.

– А вот другой свидетель Хрипач, бывший секретарь горкома партии в Могилеве, заменивший обвиняемого на посту парторга ЦК ВКП на шелковом комбинате, показал: “Приступив к работе на комбинате, где обвиняемый Дробинский Я. И. работал много лет, установил, что на комбинате царят троцкистские и антисоветские настроения, которые сеял бывший парторг ЦК ВКП Дробинский Я. И., кроме того, известно, что в 1929 году обвиняемый организовал банкет в честь крупного специалиста, владельца и руководителя предприятий искусственного шелка в Германии фашиста барона фон Когорна... На этом банкете обвиняемый пил за здоровье вышеупомянутого фашиста, а тот за обвиняемого. Кроме того, было замечено, что обвиняемый имел конфиденциальные беседы с вышеупомянутым бароном Когорном.

Вчера, читая показания, я не обратил внимания на домыслы Хрипача о банкете. Я слышал от старых рабочих, что в начале строительства (его вели немецкие фирмы) был такой банкет. В 1932 году ни одного немца на комбинате уже не было. Наши люди освоили это дело. “Здорово... значит, банкет”.

А председательствующий резко:

– Я вам зачитал показания Хрипача, а вы молчите. Я вас спрашиваю: что вы скажете?

– Ничего, – сказал я.

– Как ничего? Значит, банкет был?

– Старики говорят, был.

– Как это говорят, а вы?

– Я приехал на комбинат три года спустя после этого банкета. Позвоните на четвертый этаж... Да собственно в моем деле есть анкета, из которой видно, когда я приехал на Могилевский комбинат. Вот так, – я посмотрел на членов суда, они на меня.

– А по поводу остальных обвинений? По первому что вы можете сказать?

– Так что ж я вам буду доказывать, что, будучи парторгом ЦК ВКП, я не занимался антисоветской пропагандой? Ведь это будет нелепо.

Наступила тишина.

– Может, зачитаете остальные показания?

– Суд зачитал все, чем располагает.

– Но мне вчера ночью двадцать одно показание читали.

– Мы не знаем, что вам читали.

– Ясно, совершенно ясно: остальные девятнадцать отказались!

– Чем вы объясняете, что люди дали против вас такие показания?

Я удивленно смотрел, но председатель ждал ответа, и я сказал:

– Полагаю, теми же причинами, которыми руководствовались и те девятнадцать, отказавшихся от своих показаний, – не выдержали методов следствия. А у этих, видимо, не хватило мужества отказаться.

Генерал вскинул голову и внимательно посмотрел на меня, молодой сверкнул глазами. Только толстяк сидел безмятежно. Генерал наклонился к нему, к молодому, пошептался. Встал:

– Ну, что вы хотите сказать суду?

Я молчал.

– Суд представляет вам последнее слово.

Я молчал.

– Вам что, нечего сказать? – спросил он снова.

Еще в камере я решил, что ничего у суда просить не буду, и хотя положение дела изменилось – девятнадцать человек отказались от показаний, а показания тех, кто не отказался, были явно несостоятельными, – сработала инерция старого решения.

– Нечего, – снова сказал я.

Лейтенантики качнулись, переменили ногу и снова застыли. Председатель и члены суда переглянулись, снова пошептались. Председатель суда встал:

– Гражданин обвиняемый, это высший суд страны. Может сложиться такое положение, когда вы захотите обратиться к суду и не будете иметь возможности. Чтобы вы потом не жалели о своем опрометчивом решении, – он помолчал, – суд дает вам пять минут на размышление... – Он сел.

Вихрь, буря мыслей пронеслись в голове моей. Прошла минута, две, а может, вечность.

– Вот что, – сказал я, с трудом размыкая губы, – мне тридцать два года. Трудовую жизнь я начал, когда мне было двенадцать, в политической жизни страны участвую с семнадцати лет. Последние годы работал на строительстве крупного объекта первой пятилетки, потом секретарем горкома партии. Когда меня арестовали, у меня было три рубля. У меня не было никогда в жизни интересов, кроме интересов страны и партии.

– Ясно, – председатель поднялся, – ясно. Чего вы просите у суда?

– Объективного расследования, если это действительно суд.

– Понятно, – сказал он. – Суд удаляется на совещание.

Судьи приподняли задницы. Лейтенанты пискнули каблуками. Меня вывели, другого ввели.

“Значит, комната ожидания”. Я никогда не был в музее восковых фигур, но это был он – музей... Это были люди, ждущие решения. Все бледные, у многих, как у рыб, выброшенных на берег, выпучены глаза и застыли открытые рты. Мне казалось, что большинство не чувствуют себя живыми. Среди них были знакомые. Где-то я когда-то знал подобных. Крупный широкоплечий человек будто Георгадзе? Но этот большой грузный человек, с кавказскими чертами белого теперь лица и ушедшими в себя глазами, не Георгадзе. Это какое-то мертвое подобие. Он так похож на Георгадзе, как восковая фигура на живого человека.

Эти люди друг с другом не разговаривают. Они как манекены, они двигаются, когда их толкают. Единственное, что выдавало в них жизнь: каждые несколько минут они просят конвоира отвести их в туалет.

Мои лейтенантики несколько раз спрашивали меня, не надо ли мне в туалет, а один просто по-ребячьи спросил, не хочу ли я писать, и был удивлен отказом. То ли я пережил все эти муки ожидания после беседы с Жабровым, то ли твердо решил, что ничего от этого суда ждать не приходится – все решено, но я был спокоен. Это было спокойствие приговоренного, но спокойствие. Ведь все это происходит в здании, где меня допрашивали, где выбивали клевету. В конце концов, и те, кто допрашивал, и те, кто арестовывал, и те, кто играет в судей, – все прекрасно знают: я честный советский человек, что я не совершал и не способен совершить преступление ни против людей, ни против страны. Знают, что все это комедия, игра, жалкая, мерзкая, кровавая игра.

 Меня коробило только то, что на стене висел портрет Ленина. Это было кощунство. Я хотел взобраться на стул и снять его; лейтенантики почувствовали, что я ерзаю, и тесней прижались ко мне... А люди прибывали. Комната, довольно большая, наполнялась людьми. Видимо, судьи пропускали группу, потом объявляли приговоры и набирали другую...

Мои лейтенантики засуетились, одернули обшлага.

– Пошли.

Смотрю: они побледнели – неужели они тоже волнуются?

– Военная коллегия под председательством диввоенюриста Орлова и членов суда... рассмотрела дело по обвинению и т. д., и т. п., – председатель читал, прыгая через пятое на десятое, ему тоже надоело не в десятый, и не в сотый раз монотонно читать, круто поворачивая судьбы людей.

“Интересно, что ему снится ночами?”

А председатель читал:

– ... постановила: предварительное следствие дискриминировать. Дело передать на новое расследование...

Я молчал.

– Понятно?

Я молчал.

– Вам понятно? Вы просили объективного расследования! Суд удовлетворяет вашу просьбу. Дело передано на новое расследование...

Тут до меня дошло.

– Спасибо, – вырвалось у меня.

Лейтенантики направились к дверям, между ними я. Мы вышли. К дверям бросились конвоиры. Что?

Тюрьма знала: если вышка, арестанту вязали руки, в камеру вели двое; если срок, в камеру вел один. Я молчал. Еще не пришел в себя.

– На доследование! – одним махом выпалили лейтенантики, – На доследование.

До этого военная коллегия на доследование не посылала.

Я был первым.

– Военная коллегия отказалась судить, – сказали они торжественно, и лица их – я посмотрел на одного, на другого: боже мой, да они же славные мальчики, они же люди, – лица их сияли от удовольствия...

– В шестую, – скомандовал старший.

И маленький, совсем невеличкий, конвоир с кимовским значком на гимнастерке сказал:

– Пойдемте.

“Не пшли”, а “пойдемте”...

Он всю дорогу щебетал:

– Теперь вы пойдете домой, обязательно домой. И не думайте иначе, – он махал руками, личико его лоснилось от счастья, будто сделали ему большой подарок. – Вы понимаете, военная коллегия никогда не посылает на доследование. Или вышка, или срок, а если она отказалась судить, значит пойдете домой. И чего вы такой хмурый, ведь скоро дома будете! – И снова щебетал, как щегленок:

– Домой, домой, военная коллегия отказалась судить, – сообщил он у двери камеры.

И у того на лице, которого я считал тупым, которого мы звали Попкой, появился на миг такой просвет доброты. “Боже мой, как хороши люди, как они тянутся к доброте...”. И тут вся боль этого года, все пережитое, последние дни, минуты – все прорвалось, я бросился ничком на койку, плечи мои тряслись от горя, от радости, от глубокого непередаваемого счастья, познания доброты человеческой, которую я почувствовал в эти минуты. Я плакал, и на душе становилось легче... Как хороши люди и как преступны те, кто калечит милые человечьи души...

Вслед за мной военная коллегия отправила на доследование еще восемнадцать человек.

К концу второго дня в большой камере на первом этаже нас оказалось девятнадцать человек. Этого не было еще, как говорили попки между собой, чтобы коллегия отправила на доследование, да еще такую большую группу.

– У тебя, Яков, легкая рука. Но она пошла против тебя. Если бы ты один пошел на доследование или, скажем, двое, вас бы, наверняка, отправили домой. А девятнадцать не отправят.

– Чепуха, чепуха, – окончил Мускультор. Он до ареста работал прокурором в Витебске. Арестовали его в начале 1937 года. По мнению начальника Витебского НКВД, он был слюнтяй и “заступник врагов”.

– Закон – это закон, а военная коллегия всегда военная коллегия.

– Пойми, чудак, – убеждал его Свиридов, – ведь ты мыслишь старыми представлениями.

Вокруг них собралась большая группа. Первое время после суда попки махнули рукой на “доследуемых”, и камера превратилась в дискуссионный клуб, в котором, правда тихо, но спорило всегда несколько групп. И хотя Свиридов, махнув рукой, сказал Мускультору:

– Если после того, что с тобой делали, ты еще веришь в закон, ты не чудак – ты дурак, – и отошел, его заменили другие, и спор продолжался.

Кроме меня, Свиридова, Мускультора, здесь находились бывший нарком Гвоздецкий, работник комиссии партийного контроля Бакланов, начальник боепитания одного из артполков Поваров. Каждый, как ему казалось, арестовывался и допрашивался по-своему.

Свиридов был уверен, например, что арестован только потому, что нарком внутренних дел республики Берман баллотировался в депутаты Верховного Совета. Ему надо было вскрыть кошмарные преступления...

Вполне вероятно, что это так и было. Когда для того, чтобы арестовать, не надо было никакого повода, это все ж, хотите не хотите, – повод...

Несколько дней Свиридова избивали палками. На третий или четвертый день его, рослого человека, загнали под какой-то особый табурет, и там, скрученный, избитый, он подписал какую-то бумажку... Через два дня, придя в себя, он заявил, что отказывается: не знает, что он там подписал, но Берман его показания на избирательном собрании читал.

Давно прошли выборы. Берман был избран... Потом как враг народа отозван, избрали другого. Свиридов сидел, мучился. Арестовали жену, неизвестно где были дети.

Тут же толкался рабочий – ассенизатор местного санитарного обоза – Ганс Клейнман. Он ко всем прислушивался. Большой, рыжий, нескладный, с вечно открытым от удивления ртом, он ходил от группы к группе, слушал, ахал от удивления.

Здесь были коммунисты, были беспартийные, как инженер Нейман. Все в большей или меньшей степени понимали: то, что делается в стране, – это аномалия, но газеты, радио, да и сами отравленные этим дурманом люди на собраниях сами себя накачивали недоверием до того, что некоторым начинали на каждом шагу мерещиться враги... И эти многочисленные аресты оправдывались тем, что вот есть же враги. Не зря партия, печать, радио и мы сами кричим о бдительности. Если арестовывались люди, которым они доверяли, то тут было готовое объяснение: искусная маскировка.

Но все у большего и большего количества людей нарастало недоверие и понимание (не все себе в этом признавались), но все больше и больше людей понимали: то, что творится в стране, – мерзко и подло и враждебно народу. Инструктор Минского горкома по транспорту и его жена уехали неведомо куда. Многие не ночевали дома. Придут с ордером на арест – не застанут, второй раз не застанут, третий приходили редко. Зачем искать? Ведь конкретного дела на этих не было, брали других. Страна большая – людей много. Заворггоротделом горкома пришел к секретарю ЦК Волкову, и вдруг, неожиданно для Каждана, а может, и для себя самого, Волков кричит:

– Сколько платит тебе польская дефензива за твою шпионскую работу?

Тот как стоял – побежал. Оставив шапку, он бежал со всех лестниц, через город, на вокзал и уехал. Где он? Неизвестно. На активах читали показания арестованных, демонстрировали их подписи.

Член бюро ЦК, заместитель председателя Совнаркома Темкин, застав свою жену плачущей – она работала в одном из городских райкомов партии: опять посадили группу коммунистов... Он веско сказал ей:

– Тебе надо уходить с партийной работы. В наше время на этой работе должны быть твердокаменные большевики.

Самого же сомнения мучили крепко.

На очередном заседании бюро ЦК, когда Берман потребовал ареста секретаря сельского райкома Никитина – арестовывался уже третий состав работников, – Темкин выступил и сказал:

– С такими данными нельзя арестовывать.

Бюро его поддержало. Берман сказал ему:

– Я вижу, что вы, Иван Андреевич, нам не доверяете. Вы разрешите приехать к вам с материалами, которые вас убедят.

На другой день Берман приехал, за ним шли два адъютанта с кучами толстых папок.

– Читайте, – он преподнес пачки протоколов. Это были показания Любовича и Балтина. Оба старые большевики, пришедшие в партию задолго до Октября 1917 года, признавались в кошмарных преступлениях против партии и народа. Вся их деятельность была цепью обмана и предательства... Он смотрел на эти протоколы... На подписи. Он знал этих людей, верил им, учился у них и... Не мог он верить... “Подписи”, – несмело сказал он, он не мог с собой ничего поделать... Берман понял его:

– Вы только не бойтесь нас обидеть, во всяком деле надо до конца, по-чекистски. Я сейчас попрошу принести из Совнаркома старые документы с их подписями. Нет, я не обижусь. Я хочу, чтобы вы больше не сомневались в правильности наших действий.

Принесли документы с подписями Балтина и Любовича, сверили – точно, их подписи.

– Что скажете? – торжествующе спросил Берман.

– Да, я должен извиниться перед вами...

Через месяц у Темкина отпали все сомнения: его посадили. Он сидит где-то в соседней камере... Но в 1938 году сомнения пропали у большинства коммунистов.

Шло собрание Минского партийного актива, выступал Волков. Он громил врагов, разоблаченных и неразоблаченных, громил сочувствующих им гнилых либералов... Аудитория, замерев, слушала... Вдруг... он выхватил из бокового кармана несколько густо напечатанных листков: он любил эффекты, начал размахивать ими.

– Знаете, что это? Сейчас я вам кое-что сообщу, – кричал он злорадно. Лицо его наливалось дурной краснотой.

– Вот вы, – кричал он, – вы в Минске носились с Карлом Штейманом, и с немцами он боролся, и с белополяками, и подпольный комсомол организовывал, и любимец рабочих, и борец за правду. Вот он ваш Штейман... Вот, что он показал на первом допросе после ареста... И Волков стал читать показания Штеймана. А... Штейман сидел здесь же на активе в третьем ряду. Он сидел – рассказывали – бледный, растерянный, пораженный тем, что происходит. Люди заметили его, а кто-то выкрикнул, что Штейман здесь, он не арестован, он здесь. Волков на мгновение запнулся, посмотрел бычьими глазами в зал и продолжал читать. Сидевший в президиуме Берман поднялся и зло погрозил пальцем. В зале стало тихо. Берман вышел за кулисы, через несколько минут вернулся. Волков читал. Волнение в зале нарастало. Весть о том, что Штейман, чьи показания читает Волков, находится здесь в зале, перекатывалась по рядам.

Сбросив с себя оцепенение, поднялся Штейман, протянул руку к президиуму. В это время к нему подошел какой-то молодой человек, что-то тихо сказал, и Штейман пошел за ним. Люди напряженно следили за двумя двигавшимися меж рядами фигурами.

Волков читал и комментировал показания Штеймана.

Больше Штеймана в городе не видели.

Стоит ли удивляться ходившему тогда по Минску горькому анекдоту: “Вы слышали: Иванов арестован? – Что вы говорите! Вот же он! – Тише, он сам еще об этом не знает”.

Стоит ли удивляться, что многие коммунисты, да и не только коммунисты, особенно из руководящих работников, ожидали ареста, как ждал его старый большевик Дворецкий... Не признаваясь самому себе, и я ждал его... Арестом заканчивались муки ожидания...

Все собравшиеся в этой камере были едины в одном: они не хотели клеветать ни на партию, ни на себя, ни на людей. Они по-разному прошли свой путь тюремный до суда и суд...

Кто-то выдержал бой и муки и не подписал. Пришел на военную коллегию опутанный показаниями, но на суде эти показания лопнули, как мыльный пузырь.

Кто-то писал на выдуманных людей выдуманные факты, и на суде это выяснилось.

Кто-то не выдержал пыток и подписал, а на суде отказался.

Интереснее всех пришел на суд начбоепитания одного из артполков Павел Поваров. Этот человек в 1918 году семнадцатилетним мальчишкой пришел в Красную Армию. Его арестовали в апреле 1938 года.

Когда ему предложили написать, кто его завербовал и кого он, Поваров согласился, решив, как говорят, переиграть следствие!.. В качестве своего вербовщика он назвал работника отдела боепитания Генштаба. Это произвело впечатление. В качестве завербованных он назвал человек сорок... Выездная сессия военной коллегии Верховного суда готовилась на июнь. Возиться с новыми, которых он назвал, было некогда. Дело с ним шло замечательно. Следователи писали – он все подписывал. По его протоколам в Минске создали параллельный антисоветский центр страны. Они решили протащить Поварова через коллегию, потом брать людей по его списку. К коллегии было подготовлено около шестисот человек. Он был козырной фигурой. На обед его вызывали в кабинет к следователю и носили ему из офицерской столовой. Иногда, по его просьбе, приносили пару пива, ему надо было приучить их к этому. У него был свой план. Чтобы он не скучал и не “размагничивался”, его каждый день вызывали – беседовали, подкармливали, рассказывали анекдоты...

Ночь перед судом он провел у следователя, за ним ухаживали, как за примадонной, он на суде должен был стать коронным номером, и он... им стал.

Ночью его несколько раз подкармливали, утром он потребовал пива и граммов двести чистой... “Чистой”, – ему сказали, – дадут после суда, а пива принесли.

Все это: обильная пища, бессонная ночь, затем пиво – сделали свое дело – помогли ему. В зале суда он начал громко икать, покачиваясь, он был себе на уме. Качался, задевал лейтенантов, охранявших его.

– Что с вами? – спросил председатель суда.

– Ик... ик, – пьяно рыгнул он.

– Вы пьяны?

– Да што вы? Только пару пива... Да устал. Всю ночь жрал... и в шахматы играл, ну, и пивцо, – он еще раз икнул.

– Откуда пиво? Как вы достали? Кто вас поил?

– Да следователь поил, – он пьяненько, блаженно улыбался, покачивался, икал, – это, чтоб, значит, я на суде подтвердил все, что следователь написал. Говорит: подтвердишь – пол-литра чистой дадим...

Они пошептались. Младший член суда подошел к нему, хотел, видимо, сказать: “Дыхните”, но, подойдя ближе, махнул рукой.

Председательствующий все-таки начал:

– Вы признаете, что были членом военной контрреволюционной организации?.. Вас завербовал работник отдела боепитания Генштаба Соколовский?

– Нет в природе такого отдела и такого работника, и все завербованные мной – тоже выдуманные люди. Все фамилии с потолка... Нет таких на свете. Он стоял, качаясь, и вдруг разрыдался... – Двадцать лет, скоро будет двадцать один год – с семнадцати лет в армии. Всю жизнь – полмира прошел с ней: и с белополяками воевал, и с басмачами... Перекоп брал, орден кровью заслужил, сопляк-следователь говорит “бляшки”... Расстреляйте, расстреляйте за то, что подписал, не дам, чтоб сопляк старого бойца Красной Армии бил... Да кто меня против Советской власти мог бы завербовать? Да я убил бы того, кто предложил бы это мне.

– Ясно, – сказал председатель. – Суд удаляется на совещание.

Они приподняли плечи.

Его увели.

На доследование...

 Свиридов не выдерживал и снова возвращался к спору с Мускультором.

– Военная коллегия – это высшая судебная инстанция страны. После нее никто дело к производству не примет, – твердил Мускультор.

– Чудак, ничего понять не хочешь. Ты же из законности исходишь, а сейчас это все... Понимаешь?

Но “чудак” не соглашался, и тогда Эрнст Иванович (Свиридов) окончательно свирепел:

– Вот потому, что есть такие болваны, нас всех по одному и режут... Ну, не понимал на воле. Там мог верить – не верить... Но тут тебя год колотили, выбивали резиной, а ты веришь в законность. Баран! – и уходил.

Так часто кончались многие споры.

Скоро эти споры прекратились.

Попки начали к нам относиться, как ко всем, а следователи стали вызывать на допросы. И опять каждый ушел в себя.

Следователи делали вид, что ничего не произошло – не было никакой военной коллегии и требовали: “Пиши, пиши, говори”.

 

© Мишпоха-А. 1995-2007 г. Историко-публицистический журнал.