Мишпоха №21    Натан БЕРХИФАНД * Natan BERHIFAND / ИМЕЮ ЧЕСТЬ ПРИНАДЛЕЖАТЬ... * I AM HONORED TO BELONG

ИМЕЮ ЧЕСТЬ ПРИНАДЛЕЖАТЬ...


Натан БЕРХИФАНД

Давид СИМАНОВИЧ. Фото Дениса Богорада

Михась Лыньков и Давид Симанович, деревня Крынки, 1961 г.

Давид Симанович с дочерью Леной, 1962 г.

Давид Симанович и Марк Фрадкин, Витебск, 1988 г.

На Шагаловских днях: Давид Симанович, Рыгор Бородулин, Василь Быков, Ванкарем Никифорович, 1991 г.

МИШПОХА №21

(еврейская тема в творчестве поэта Давида Симановича)

Начинал Давид вполне в духе времени. Звонкоголосый оптимист-романтик пел о городах, которые ждут его у далеких рек, о вечных ценностях, о дружбе и любви. Но было в ранних стихах Симановича, помимо стандартного поэтического набора, нечто такое, что обратило на себя внимание Константина Симонова. Он опубликовал подборку стихов молодого автора в журнале «Новый мир», который редактировал в те годы.

Может быть, именно тогда и поверил Давид Симанович в свое поэтическое призвание, которому следует вот уже 60 лет, если считать началом первые стихи в районной газете.

Все эти годы он оставался верен себе. Поэт пушкинской традиции (о Пушкине у него есть не только стихи, но и проза), он никогда не соблазнялся всяческими «-измами», внешними эффектами. Давиду чужды любая заумь, желание делать из своих стихов поэтические шарады для посвященных. Он не принадлежит к числу тех, которые нарочно мутят свою воду, чтобы она казалась глубокой. Его стихи прозрачны, в них всегда присутствует мысль, и что еще важнее – чувство.

Заявив о себе как о лирике, Давид уберегся от соблазна писания на злобу дня. Тем более, что злоба тогда выплескивалась самая обыкновенная, отнюдь не фигуральная. Зачастую не только «кадровые» публицисты, но и небесталанные поэты, выполняя заказ власти, дружно облаивали «чужих». Обладая счастливым характером и незаурядным умом, Давид успешно уклонялся от чести быть рупором партии. Кстати, членом КПСС он так и не стал, что на фоне его задорной комсомольской юности воспринимается с некоторым удивлением. Впрочем, удивляться нечему. В партию вступали преимущественно ради карьеры. Порядочные люди понимали, что за карьеру надо платить, иногда слишком дорого. И Давид выбрал карьеру не политическую, а поэтическую. Или она выбрала его. В любом случае, с обеих сторон это был правильный выбор…

Меня всегда восхищал редкий в поэте практический ум Симановича. Все четыре копыта его Пегаса (в промежутках между взлетами) всегда стоят на твердой земле. Начав конфронтацию с местной властью по поводу Шагала, он не довел противостояние до последней крайности. Ну объявили бы его диссидентом, выгнали бы с телестудии, где он много лет работал, лишили бы возможности печататься… Диалог с тогдашними идеологами просто прервался бы. Вполне умеренный, избегающий запальчивости, внушающий власти, что она не понимает «своего интересу», Симанович в итоге выиграл сражение. Шагал возвратился в Витебск, и его недруги, хотя и с кислой миной, признали очевидное: Витебск может и должен гордиться своим великим сыном. Разумеется, сыграли свою роль горбачевские реформы, крах прежней идеологии, но это лишь фон: на авансцене был Давид, победивший своего Голиафа.

Этот человек полон энергии. Не склонный к бесплодному умствованию, он всегда занят конкретными делами. Если нет крупных, как сейчас выражаются, проектов, он идет в школы и проводит уроки поэзии. Не думаю, что много найдется словесников, способных говорить с детьми о поэзии на таком уровне.

Сам он, несмотря на почтенные годы, остается действующим поэтом. Сердце его по-прежнему неравнодушно ко всем проявлениям жизни, в том числе (и даже, прежде всего) к Вечно-Женственному. И вот рождаются в середине восьмого десятилетия стихи о любви. Не хочу вторгаться в интимную жизнь поэта, но могу предположить, что за ними стоят не лирические фантазии, а реальные отношения. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить.

Отменный ходок, он в своих израильских кроссовках (а может китайских, купленных в Эрец Исраэль) носится по витебским улицам, по-отечески целует встречных женщин (знакомых, разумеется), обнимает друзей, заглядывает в книжные магазины, время от времени записывает в блокнот «выхоженные» строки… Такие люди до глубокой старости сохраняют и светлую голову, и физическую бодрость, как наши патриархи из Танаха, которые жили по 120 лет и уходили «насыщенные жизнью».

Далее следует, как положено, интервью с  поэтом, в котором вопросы ему задавал автор этого предисловия Натан Берхифанд.

Н.: Когда встречаются Давид с Натаном, возникают очевидные ассоциации: два этих имени – царя и пророка – стоят рядом в Писании.

Д.: Причем, Натан бывал суров к Давиду, и не без оснований. Надеюсь, ты будешь снисходителен ко мне.

Н.: Хорош бы я был, если бы в интервью по поводу 75-летнего юбилея принялся обличать юбиляра! Тем более, что у меня такого желания не возникало и в промежутках между твоими юбилеями, которые ты – все до одного – встретил в Витебске. Но ведь настоящая твоя родина не Витебск, а Наровля, еврейское местечко в Гомельской области. Корни твои там, в благодатной земле южной Беларуси, отравленной ныне чернобыльскими радионуклидами. Итак, лето 1932 года, твоя земная жизнь началась…

Д.:

Когда появился я в мире людей,
комочек каких-то туманных идей,
дали мне имя Давид-Моисей –
двойное, чтоб помнил, что я – иудей.
И чтоб на том свете, где все так строго,
два деда моих – Моисей и Давид –
за меня просили любимого Бога,
чтоб был здоров я и знаменит.
Но ангел мой
что-то недосмотрел,
недоучел – и я заболел.
И чтобы судьбу мою обмануть,
мне придав незнакомый вид,
чтобы мой продолжался путь,
оставили имя одно – Давид…

Имя по одному из дедов оставили мои дорогие мама и папа – Года и Гирш…

Н.: И что же у тебя осталось в памяти из тех времен?

Д.: Совсем не помню себя раннего. Мама рассказывала: когда в Киеве усталый дядя Симха после работы говорил, что «ныто (нет) кейхес (сил)», я приглашал его к нам в Наровлю: «У нас в огороде много кеяхес (кукурузы)»…

Желтый песочек – земделе
сыплется, словно дни …
Дедушка мой – зейделе,
в детство меня верни…

Самое первое мое воспоминание – уже из трехлетнего возраста. Зимний вечер. Тепло натоплена печка-грубка. Мы сидим у большой белой ее стены. И сосед читает вслух свежий номер еврейского журнала. В нем напечатана народная сказка. Ее начало я помню всю жизнь: «Дэрцэйлун дир а майсэ мит а ферд а вайсум?» («Рассказать тебе сказку про белого савраску?») – «Дэрцэйл!» («Расскажи!»)...

Вспоминаю с отцом родословную.
Ничего в ней особого нет.
Но порою мне кажетсяловно я
прадед дальний,
что в шкуру одет.
Иль прабабка,
как время, усталая.
А дороге не видно конца.
И дрожит голова ее старая,
на которой печется маца...

Много лет назад, составляя родословное древо, я убедился, что в самую глубь времен залезть не смогу, дошел лишь до прадеда Симона, от которого, может, и пошла фамилия...

Где гуляли Ветры Ветровичи,
как безумного времени полет,
на Полесье есть деревня Симановичи
может, там поселился мой род.
Мои прадеды – Лейба и Симон
лишь имен своих оставили звон.
И на кладбище в Наровле без плит
спят два деда – Моисей и Давид.
А их дети – Года с Гиршем потом
стали матерью моей и отцом.
Среди бедных белорусских деревень
был суровым родительский век.
И на жизнь легла черная тень.
И лежит на могилах белый снег...

После войны на разбитом и разграбленном еврейском кладбище родных могил отыскать не удалось. Так что поклониться я могу только всему большому отгороженному участку земли, где покоится прах моих дорогих двух бабушек и двух дедушек, а теперь уже и папы с мамой... Я так и поступаю каждый раз, приезжая в Наровлю, мой милый полесский уголок... Да еще, как учила мама, выходя за кладбищенскую калитку, срываю и трижды бросаю через голову желтые бессмертники. Мама говорила: так надо делать, поминая предков...

Недоступный аду или раю,
постояв не у одной плиты,
трижды через голову бросаю
желтые бессмертники – цветы.
Дань ушедшим – так велит обычай –
увядая, падает на мох.
И квадрат кладбища, миром бывший,
сторож запирает на замок.
За оградой – вся родня и дед мой,
тихою судьбой не знаменит.
Мне досталось от него в наследье
только имя царское – Давид.
И опять глядит сурово брат мой,
заслонивший родину в беде.
Он выходит из могилы братской,
хоть его могилы нет нигде...
Молча поднимаются евреи,
родину любившие свою...

У ограды каменной, робея,
перед ними я, живой, стою.
Не стрелявший, смерти не видавший,
что я знаю, что постиг уже?
Я себе не отвечаю даже –
это глубоко в моей душе...
Трижды через голову бросаю
желтые бессмертники в траву.
Ухожу и жизнью отвечаю.
И, как их бессмертие, живу...

В наши дни, когда – слава Богу! – во многих городах и весях ставятся (пусть и скромные) памятники или камни у дорог в память о погибших евреях, я вспоминаю, что один из первых много лет назад появился в моей Наровле: «Здесь похоронено свыше 100 человек, зверски убитых 22.11.41 г. фашист­скими палачами и их пособниками – полицейскими». Конечно, очень жаль, что в этой надписи нет слова «евреи», да и цифра погибших явно занижена: не свыше 100, а более 200… Но памятник есть, и за короткой надписью – целая летописная страница наровлянских евреев...

Поздняя занялась заря
над простором стылой земли.
Двадцать второго ноября
семьями их привели.
Под дулами и штыками,
под пулями – к черной яме.
Газманы – десять человек.
Штрикманы – десять человек.
...маны... штейны... Еще крепки,
женщины, дети и старики,
чей долог век и короток век.
Приказали: стать по одному.
Стреляли – и было все в дыму.
Фашист-палач кутался в плащ.
Орал полицай – звериный рев:
«Был вам шабат, будет шабаш –
одна могила на сто жидов...».
И долго дышал засыпанный ров...
Памятник над рекой стоит.
Жизнь одна и смерть одна.
Соединили мрамор, гранит
наши и их имена.
С кленов падают лист за листом
желтые в желтую траву.
А мы на белом свете живем –
ты живешь,
и я живу.
Все,
кого за войну погребли
везде, и у этих кленов,
не встанут погибшие нашей земли
евреи – шесть миллионов.
Горят на памятниках имена.
Неужели мало тебе, война?

***
Век  двадцатый.
Страшные слова:
Катастрофа – Холокост – Шоа
С
тало небо грустным и седым.
Пульс земли трагедией нарушен.
От миллионов жизней – черный дым,
дым – от поцелуев и игрушек...

Н.: Тебе повезло в том смысле, что ты успел прикоснуться к еврейскому быту, еврейской речи. Во время моего послевоенного детства не осталось и осколков этой жизни…

Д.: Наровля – белорусско-еврейское местечко, может, даже больше еврейское, но жили здесь рядом, не зная раздоров, и евреи, и белорусы, и русские. И праздники до войны были все только общие, как Первомай или Октябрь. Свои, национальные, отмечались тихо, втайне...

Дней быстротечный хоровод.
И снова вспоминаю я:
еврейский праздник – Новый год
встречает тихая семья.
Еще зеленая листва
над Припятью, где мой исток.
И жив отец.
И мать жива.
И в мире я не одинок.
И никакой моей вины
перед сияньем красоты.
Канун судьбы.
Канун войны.
Канун невиданной беды.
Свечой неяркой освещен
стол, где проходит торжество,
хоть этот праздник запрещен
и праздновать нельзя его.
И что еще произойдет,
не знает мир, не знаю я...
Еврейский праздник – Новый год
встречает тихая семья.
И песенка слышна едва:
«Шана това! Шана това!..»

И что бы мы ни говорили сегодня о возрождении еврейства, оно, наверное, жило во мне всегда: и в еврейских словах бабушки Брохи, единственной, которую я знал, и в песнях мамы, и в еврейском букваре, который случайно (а может, и не случайно) достался мне уже в первый послевоенный год, и я выучил и знал наизусть целые страницы стихов и прозы. Все это и многое другое формировало еврейское самосознание, хотя сказать об этом я мог только через годы, уже в зрелом возрасте поэта и человека, после многих встреч и событий, свидетелем которых был…

И ты напрасно не смейся
и не косись вослед –
проснулось во мне еврейство,
дремавшее много лет.
Тихо жил на земле я,
корни забыв свои…
История от Моисея
бушует в моей крови...

Конечно, я так не мог сказать ни в детстве, ни в молодости: слишком многое было еще впереди…

Н.: Я думаю, что как бы мы ни старались почувствовать себя такими же, как все, «советскими людьми», о своем еврействе мы не забывали. А если забывали – нам о нем напоминали.

Д.: Я это прочувствовал в Минске, в Белгосуниверситете, куда поступил без экзаменов, потому что Наровлянскую школу закончил с золотой медалью. В общежитии в комнате, в которой 21 человек – белорусы, русские, поляки, украинцы, я один – еврей. Как будто на бытовом уровне я не чувствую никакой разницы в нашем студенческом братстве...

Но чувствую за стенами общежития. Сначала это, кажется, просто мелочи. На улице кому-то не понравились мой нос и моя пышная шевелюра, и он мне в лицо: «Ах ты, жид!..». Кто-то в очереди: «Жиды все захватили…». Кто-то... И поздно вечером в общежитии я записываю строки, которые никогда не печатал…

Чуть не падая,
он плелся по городу,
нес живот от пивной до пивной.
Он сказал мне: «Жидовская морда,
рассчитаться пора с тобой...»
В ту минуту навряд ли я помнил,
что над веком кровью дымят
и петлюровские погромы,
и фашистского гетто ад.
Но навстречу весеннему ветру
я пошел со спокойным лицом,
потому что в стране Советов
и живой он был мертвецом...

Так мне тогда хотелось думать. А на самом деле были ли такие, как он, «мертвецами»? При антисемитизме бытовом (снизу) и государственном (сверху)?.. Назревало «дело врачей», хотя о нем еще звучали лишь отдаленные слухи. В Наровле маму сняли с работы: а вдруг отравит высокое наровлянское начальство? И хоть большие круги от «дела врачей» разошлись чуть позже, мне вдруг до боли захотелось написать что-то такое, такие стихи, в которых я мог бы высказаться… И 4 декабря 1952 года я, двадцатилетний, один из руководителей комсомолии филфака, на университетском вечере, посвященном Дню Сталинской Конституции, поднялся на сцену, как всегда, тепло встреченный аудиторией, и прочел «Здравствуй, молодость», а потом объявил: «Стихи о художнике Левитане». И тут же бросил в аудиторию два эпиграфа: «Царская Россия была тюрьмой народов» – Ленин, и «Граждане СССР, независимо от расы и национальности, имеют право на...». Я перечислил, на что имеют право, и назвал источник: Сталинская Конституция, статья 123...».

Падали в аудиторию мои раскаленные строки. Как она воспринимала их? Понимала ли, на что я иду, читая такие стихи? Да и понимал ли я сам? В том месте, где я говорю о дружбе Левитана и Чехова, были строки, которые я потом переделал: «Уехать бы на зиму в Крым, и с Чеховым встретиться нужно!..»... Аудитория вдруг оживилась: кому не хотелось бы в этот снежный декабрьский вечер кануна праздника очутиться в Крыму? (Позднее я исправил: «Уехать бы к Чехову в Крым – ведь столько сказать ему нужно...») И после этих строк прочел, возвышая голос: «Их дружба нужна не двоим – России нужна эта дружба...» Аудитория стала затихать, что-то уловив или предчувствуя. И совсем умолкла, когда я прочел:

Жандармы следят. Подлежит
осмотру мельчайший набросок.
Презрительной кличкою «жид»
его именуют в доносах.
Вчера предложили ему
покинуть Москву как еврею.
А завтра предложат тюрьму,
а может, веревку на шею.
Царю нету дела, что Русь
святынею он почитает...

После стихов раздались недружные хлопки, а я выбежал из аудитории. Кто-то, стоявший за дверью, обронил: «Зря ты на празднике такие стихи читал…». А в общежитии ребята советовали по-товарищески о «таком не писать, быть, как Маршак», не выражая свою национальность, просто оставаться лириком…

Через день позвали меня в партком, где сидели и мои знакомые, те, кого я знал, старшекурсники. Разговор начали издалека: мол, ты «хороший общест­венник, у всех на виду, пример»... А потом перешли на вечер и мои стихи: «Зачем на таком празднике», «не надо было», «посоветовался бы», «мы ведь тебе всегда доверяем»... Договорились, что если я захочу снова выступать, чтобы я принес стихи в партком и показал им, моим «цензорам»...

Думаю, что раздувать этот эпизод было не в интересах и самого парткома, чтобы и им не досталось: мол, куда смотрели, кого учите и воспитываете... А то мог бы я поневоле стать одним из первых диссидентов и вылететь из университета...

Интересно, что и через много лет, когда я готовил свое первое «Избранное», в стихах этих пришлось кое-что изменять, например, вместо «вчера предложили ему покинуть Москву как еврею» в книге: «покинуть Москву поскорее»... А слово «еврей», по мнению даже добрых моих товарищей, редактировавших книгу, в стихотворение о художнике Левитане «не вписывалось», он «великий русский художник».

Н.: Отдельная страница (и даже не страница, а глава) в твоей жизни – это многолетняя борьба за возвращение Шагала в Витебск. Во всей этой истории была идеологическая подоплека. «Чуждое искусство», да еще еврей… Как все это началось?

Д.: Однажды мой добрый старший товарищ библиотекарь Марк Ефимович Брукаш привел меня к дому на улице Дзержинского и сказал: «Здесь жил Марк Шагал»... Ни на родном моем Полесье, ни в студенческие годы о знаменитом художнике из Витебска я ничего не знал. У Брукаша были репродукции картин и статья о Шагале на идише, которую он мне прочитал... Это предыстория, маленький пролог, исток моей любви к Шагалу, которую я потом выразил так: «И был мой звездный час средь яростных светил. И сам Шагал, лучась, меня благословил»... В 1968-м я написал первое в русской поэзии стихотворение, посвященное великому художнику, и было это до «Васильков Шагала» Андрея Вознесенского и «А вы не из Витебска?» Роберта Рождественского.

Стол покидает рыба-фиш,
наполненная фаршем,
и прямо – в небо... – Эй, шалишь! –
мы ей вдогонку машем.
Кричим: «Художник, право, черт!
Он не имеет права!..»
Но этот странный натюрморт
давно покрыла слава.
И слой ее – не то что пыль:
не сдуешь пылесосом.
А рыба в небе – это быль
о будущем и прошлом.
Влюбленные взлетают с крыш
торжественно и гордо.
И я лечу. И ты летишь.
И все сомненья – к черту.
А впереди – старик-скрипач.
Вот нам его догнать бы
и пожелать ему удач:
играть почаще свадьбы.
Он приближается к луне
над городом апрельским,
и треплет время в вышине
его седые пейсы.
А древний Витебск и Париж
в просторах распростерты.
И я лечу. И ты летишь.
И все сомненья – к  черту!

Трудной и долгой была дорога Марка Шагала на родину. Но я, получая удары и справа, и слева, все-таки верил в победу. И мы победили… Вот только один, но, пожалуй, самый яркий эпизод борьбы... Это было на пресс-конференции первого секретаря Витебского обкома КПСС, члена ЦК КПСС Григорьева...

Н.: Как же, помню, я был на этой пресс-конференции…

Д.: Накануне, в ноябре 1988 года, в республиканской газете появилась моя статья, в которой было и о Шагале. И «Первый» обрушил на меня свой державный гнев. 40 минут он разносил меня и мою статью. «Экстремистские действия Симановича; партия найдет силы, чтобы встать у вас на пути; вы вбиваете клин между партией и интеллигенцией, между интеллигенцией и рабочим классом, что – крови народной захотелось?..». Позднее, уже в 90-м, об этом написала голландская журналистка Лаура Старинк. «Что касается Шагала, то Григорьев постепенно пришел к пониманию и его искусства. Этому, возможно, дал толчок Давид Симанович, самый активный в Витебске сторонник реабилитации Шагала. Он написал разгромную статью о деятельности партийного руководства в области культуры. На одной из регулярных встреч с прессой Григорьев прочитал по поводу этой статьи в течение сорока минут грозную проповедь, которую раболепные журналисты выслушали в мертвой тишине. Еще недавно такая резкая обличительная речь означала конец карьеры. После того, как Григорьев дал выход своим чувствам, выступил с ответной речью Симанович, не оставив камня на камне от аргументов Григорьева. Общее замешательство. Все рассматривают носки своих ботинок. Григорьев стоял, как громом пораженный, минут пять помолчал и затем сказал: «Я думаю, что должен принести товарищу Симановичу свои извинения, я, возможно, немножко погорячился»…

А перед этим было еще и многое другое. С газетной полосы областной газеты по указанию обкома сняли мою статью о Шагале. На предыдущей пресс-конференции Григорьев говорил о том, что «Шагал нас политически не устраивает, он сионист и возглавлял самое реакционное крыло сионизма, расписывал кнессет, ни одной картины, ни одного доллара Витебску не дал, как можно отмечать столетие, что скажут арабы, они тут же пришлют ноту протеста, и о каком музее может идти речь, так еще кто-нибудь предложит поставить памятник Гитлеру...» В  своем выступлении-ответе я снова сказал об увековечении памяти Шагала, о том, что надо отметить столетие, что потом будет стыдно, если мы этого не сделаем...

Через несколько месяцев себе в поддержку обком пригласил в Витебск небезызвестного «борца с сионизмом» В. Бегуна… Что только он ни городил на своей лекции о Шагале и происках сионизма: «Его искусство абсолютно чуждо и искусству, и нашему народу, и белорусской культуре», «цвета Шагала – это цвета израильского знамени», «хотят повесить миллионные расходы на музей», «не надо содействовать тем, кто прытко навязывает все это»… И через все это мы должны были пройти, прежде чем в 91-м я открывал Первые Всесоюзные Шагаловские дни, а в следующем году – Вторые Дни и памятник художнику, стал председателем Шагаловского комитета и лауреатом Шагаловской премии.

Н.: Кстати, ты единственный в мире лауреат, первый и последний, кому присуждалась эта премия.

Д.: Стихи о Шагале, сыгравшие свою особую роль в борьбе за возвращение художника, переводы его поэтических строк с идиша – все это я включал в свои книги: «Мой Шагал, или Полет любви», «Витебск. Шагал. Любовь», «Имею честь принадлежать». А мой перевод его стихотворения-плача «К моему городу Витебску» в юбилейном шагаловском году опубликовала с моим комментарием «Литературная газета».

Н.: Знаешь, Давид, чем дольше мы живем, тем больше становимся евреями. У тебя это особенно заметно и зримо: ты все больше пишешь стихи на еврейские темы.

Д.: Все Шагаловское – это часть моей еврейской темы, часть большая, но не вся. Элементы еврейской истории, предки, отец и мать, образы людей безвест­ных и знаменитых, от царя и пророка Давида до местечкового шута или наровлянца Довида, который хотел остановить пароход, поэтические размышления о судьбе народа, стихи о гетто и о памяти, о Холокосте, и о себе – сыне еврейского народа.

Песни вырываются из сердца.
Я – Давид, потомок песнопевца…

***

Надо мной соловьи не пели –
пули пели тысячи дней.
Я – номер шесть миллионов первый,
он выжжен в душе моей…

В последние полтора десятилетия – многие строки о земле обетованной, где живут мои родные – дочь Лена с мужем Юрой, и мои внуки Ионатан и Эви; Софья и Михаил, Гарри и Ася Симановичи, Эмма Шафар, мои друзья детства Леня и Зяма (я так называю их по-прежнему, хотя они перевалили за семидесятипятилетний рубеж), Иосиф Капелян. Израилю и им всем посвящены стихи в моих книгах…

На земле библейской я живу,
по холмам брожу и мну траву.
И, небесной силою храним,
поднимаюсь в Иерусалим.
Слушаю, как мой смеется внук,
как звучит на улицах иврит.
Оживает Библия вокруг –
и Господь со мною говорит.
Сбросив лет уже ненужный грим,
я гляжу на Иерусалим.
Сколько мне теперь –
не все ль равно:
я живу уже давным-давно.
И живет История во мне
на святой израильской земле…

***

Овцеводы, патриархи и цари –
предки дальние, но что ни говори:
в этой жизни, в краткой радости земной,
я – наследник ваш, потомок ваш прямой.
Вы трудились от зари и до зари,
воевали и молились средь невзгод.
Овцеводы, патриархи и цари,
ваша кровь во мне мятежная течет…

***

Нация пастухов и царей,
кто я в истории древней твоей?
Может быть, тлеющая искринка
там, где истории вьется тропинка.
Знаю, история предков моих
соткана вся из искринок таких.

На литературных встречах, отвечая на вопросы, как рождаются стихи, я почти серьезно говорю, что они надиктовываются свыше... И однажды в Израиле на берегу моря я вдруг словно услышал с небес и записал стихи на идише...

Откуда вдруг еврейские слова
на идише моем полузабытом?
Как будто я пришел к могильным плитам,
где мать с отцом и палая листва.
И голоса доносятся едва:
– Мы ждем тебя!
Но ты не торопись –
пусть будет долгою твоя земная жизнь.
Но, продолжая свой тернистый путь,
ты наш язык, ты идиш не забудь.
Мы жили с ним, он был наш свет и гимн.
И ты его не дай забыть другим...

***

И, наверное, вовсе я не согрешу
над родными могильными плитами,
если русскими буквами я запишу
мою еврейскую песенку –
а идише лыдэлэ...

А идише лыдэлэ        Еврейская песенка

Ныто ба мир а шлысэлэ     Хоть нет у меня ключика
фун ёрн ун фун гелт,        года остановить,
нор вил их нох абисэлэ     хочу на белом свете я
лэбн аф дэр велт      еще чуть-чуть пожить.
Ун шпилн мит ди эйныклах,         Пить белое и красное,
ун трынкен вайсэ вайн,     и с внуками играть,
ун зэн ин гутэ эйныкайт,   и как все станут счастливы,
ви алэ глыклых зайн. однажды увидать.

Н.: И, конечно же, нельзя не вспомнить твой еврейский манифест…

Д.: В 1990 году я написал мое главное еврейское стихотворение, которое читаю во всех разноязыких аудиториях в Витебске и за рубежом.

О нем лестно для меня говорят: «“Имею честь принадлежать” – это гимн еврейского народа»… Оно издано отдельной книжкой одного стихотворения на семи языках...

Имею честь принадлежать
к тому гонимому народу,
которого в огонь и в воду
всегда пытались затолкать.
И он тонул, и он горел,
и падал, погибая в гетто...
Но выполз я на свет в то лето, –
чтоб жить! – из груды мертвых тел.
И кто-то: «Слава Богу, дышит...» –
сказал и дал глоток воды...
Картину страшную беды
К
огда еще Шагал напишет?
Как отразит на полотне
трагедию и боль народа,
которому в своей стране
была запрещена свобода?..
Имею честь принадлежать
к тому великому народу!

Н.: Дорогой Давид, от имени редакции журнала «Мишпоха», автором которого ты являешься много лет, и от себя позволь поздравить тебя с замечательным юбилеем.

Пусть еще много-много лет радует нас и твой поэтический дар, и твой общественный темперамент, пусть звучит твой звонкий голос на Шагаловских днях, на Пушкинских праздниках, на встречах с молодежью и просто за дружеским застольем. Вместе будем встречать твои новые юбилеи!

 

© Мишпоха-А. 1995-2008 г. Историко-публицистический журнал.