Мишпоха №22    Григорий КАНОВИЧ * Grigory KANOVICH / СОЛОМОН ЭНД ПАРТНЕРС * SOLOMON & PARTNERS

СОЛОМОН ЭНД ПАРТНЕРС


Григорий КАНОВИЧ

Григорий КАНОВИЧ

Автограф

Рисунок Александра Вайсмана

Рисунок Александра Вайсмана

Рисунок Александра Вайсмана

Мишпоха №22

Сразу же после войны в освобожденный Вильнюс, словно по уговору, отовсюду хлынули местечковые евреи-портные. В их многочисленную, но нигде не зарегистрированную гильдию входили демобилизованные солдаты 16-й Литовской дивизии, не сложившие головы на гибельной Курской дуге и только-только снявшие шинели, а также уцелевшие узники немецких концлагерей, одно название которых было синонимом смерти. Особого желания возвращаться в свои родные, рассеянные по всей Литве местечки никто из них не изъявлял – найти охотников жить на руинах и шить вблизи тихих, меланхолических перелесков, где расстреливали их не успевших сбежать от резни родичей, среди мастеров индпошива было невозможно.

Не было охоты возвращаться на круги своя и у моего родителя.

– Там, Шлейме, и вправду шить некому, но съездить на родину надо, – сказала мама.

В отличие от говоруньи-мамы отец относился к словам, как к деньгам – зря их не тратил, а тех, кто их транжирил, не любил, он старался обходиться доступными заменителями слов – одобрительными или осуждающими взглядами, вежливыми кивками, недоуменным пожатием плеч или невнятно интонированными междометиями. Недаром мама, бывало, всех шутливо уверяла, что вышла замуж за глухонемого. Отчасти она была права. Но только отчасти, ибо ее Шлейме мог не только подолгу молчать, но и при надобности извергнуть такую длинную и жгучую тираду, которая смахивала на лаву внезапно проснувшегося вулкана.

– Сама знаешь, что ничего хорошего нас там не ждет. Прибереги свои слезы на другой раз. Первым делом мне надо подыскать приличную работу.

Но и после того, как отец приличную работу нашел, он не стал торопиться с поездкой в разоренные, когда-то сердцу милые места, где он родился и где с начала двадцатого века прошла вся его жизнь. Что же его Хенке так тянет туда, – мысленно спрашивал он себя, – с кем она надеется там встретиться? Ведь если и встретится и разговорится с давнишними соседями, то все равно от них ничего путного не услышит. В Йонаву уже ездили земляки Хаим Молчадский и Ася Блюменталь – и что же кроме печали они привезли оттуда в Вильнюс? Каждый, с кем Ася и Хаим встречались, уверял их, что он никого, Бог свидетель, не трогал, на расстрел не гнал. Бог и впрямь свидетель, да только Его свидетельства еще никто на свете не запротоколировал, и ни под одним из них Он своей подписи не поставил. Езди туда, не езди, спрашивай не спрашивай, толку никакого. Сейчас, милая Хенке, не время ответов, а время вопросов.

– Съездить нам все равно придется, – выслушав все доводы, настаивала мама. – Лучше раньше, чем позже. Может, хоть какое-то родное надгробье осталось.

– Съездим, съездим, – укрощал ее нетерпение отец.

В отличие от мамы отец был домоседом, не любил поездок, уклонялся от всяких собраний и сходок, даже на демонстрации, ставшие почти всеобщей повинностью, ухитрялся не ходить – перед Первомаем и Великим Октябрем отправлялся в поликлинику с притворными жалобами на боли за грудиной и получал у доктора Пекарского, которого он обшивал, больничный лист. От толпы, выкрикивающей «Ура!» и «Да здравствует!», у него всегда подскакивало кровяное давление. Когда все жильцы нашей коммунальной квартиры, кроме директора типографии Вениамина Евсеевича Гинзбургского, высыпали на балкон, нависавший над проспектом имени генералиссимуса Сталина, чтобы оттуда обозреть участников парада, уже с самого утра пропахших праздничным алкоголем и преисполненных чувством выполненного на виду у начальства долга, мой отец неизменно оставался дома.

– Когда-нибудь тебе, старый мерин, влетит за твое дурацкое упрямство. Вся артель дружно шагает в ногу со всеми трудящимися города, а он, видите ли, в такой день за швейной машинкой сидит...

– Сижу.

– Смотри, как бы не пришлось посидеть в другом месте, – пригрозила ему мама.

Отец улыбнулся и спокойно, как будто угроза касалась не его, а другого, ответил:

– Ну, что ж! Я тогда, Хенке, и за решеткой буду шить, а ты мне будешь передачи носить. Курочку, селедку, пирог с изюмом и корицей, мацу на Пейсах... Мацой и начальника угощу – а вдруг соблазнится...

– Тюрьма! – приходила в неописуемый ужас мама. – Упаси Боже!

Упрекал шурина за непозволительную инертность и вышколенный в Москве дядя Шмуле, в ту пору еще не уволенный из органов, сурово карающих за антигосударственные поступки.

– Люди празднуют, а ты, дорогой мой, который год подряд увиливаешь от всех записанных в календаре красными буквами праздников. Нехорошо, нехорошо.

– А кто тебе сказал, что я увиливаю и не празд­ную, – защищался отец. – Я праздную. Только не так, как ты.

– Лежа на боку?

– На боку, слава Богу, я пока не лежу. Работа – это, по-твоему, что?

– Глупый вопрос. Работа – это работа.

Это по-твоему так. А, по-моему, работа, Шмуле,  – это праздник, если ты ее любишь. Поэтому вместо того, чтобы весь день зря размахивать флажками и маршировать, не лучше ли что-нибудь в городе починить, исправить, наладить... У Штукаревича кран течет, а он четвертые сутки не может дозваться водопроводчика из домоуправления. Вполне возможно, что этот Федор или Владас, или твой тезка Шмуле гордо вышагивает в первой колонне с бумажным портретиком какого-нибудь члена политбюро.

Отец трудно привыкал не только к ежегодным пышным шествиям за окнами, но и к своему артельному житью-бытью. В пошивочной мастерской на углу Завальной и Троцкой, куда он устроился закройщиком, работали – шутка сказать! – семь евреев, одна еврейка и временно исполняющий обязанности заведующего пан Глембоцкий, поляк. До войны, даже в первый год при Советах, не было такого, чтобы портные, как овцы, сбивались в кучу, чтобы за утюгом стояли в очереди, а за столом иголкой орудовала чуть ли не дюжина мастеров.

– Настоящий мастер должен шить в одиночку, – говорил когда-то отцу его первый учитель Шая Рабинер. – В крайнем случае, вдвоем – с подмастерь­ем. Ребенка не делают всем кагалом.

В одиночку отец мог шить только дома, но он должен был перейти на положение кустаря-подпольщика. Новые власти частников не только не жаловали, но и преследовали. Оберегавшая от неприятностей своего мастера мама даже переиначила достопамятную надпись «Враг не дремлет», украшавшую во время войны стены в зауральском поселке Еманжелинские Копи, и заменила ее на более злободневную: «Фининспектор за углом!».

– Никуда с тобой не сходишь – ни в кино, ни в гости, – жаловалась она. – Приходишь из артели – и сразу же за работу... Я слышала, что Салантер и Ицикович так не ишачат, как ты – они не стесняются брать у заказчиков чаевые...

– Пусть берут на здоровье. Но я не официант. Я не беру.

– Зато я официантка. Только от твоих собутыльников никаких чаевых не жду, – воспользовавшись репликой мужа, уколола его Хенке. – Компания «Соломон энд партнерс», как выражается твой закадычный дружок Нисон Кацман, в эту пятницу, наверно, опять, соберется за игорным столом. Неужели нельзя хоть раз пропустить игру и поехать на поминки в Йонаву?

Отец дважды кивнул. Первый кивок означал «соберемся». Второй – «пропустим раз игру и поедем в Йонаву».

– Вам – карты. А я весь вечер хлопочи и подавай – то попить, то поесть, – проворчала мама. – Не было бы так обидно, если бы ты хоть выигрывал... А ты все время продуваешь.

– Много ли, Хенке, можно при таких ставках продуть? Копейки. Что поделаешь – за каждое удовольствие надо платить.

Игра в карты – в демократическую «тысячу», в бесхитростный «рамс», в «шестьдесят шесть» и даже в обманное «очко» – на самом деле доставляла компании «Соломон энд партнерс» истинное удовольствие. Никто из тех, кто по пятницам до позднего вечера засиживался у нас дома за круглым, покрытым цветастой скатертью столом с разнообразными мамиными деликатесами, не был записным картежником.

Худощавый, подтянутый, своим внешним лоском и редким для евреев умением не перебивать и выслушивать своего собеседника, портной Нисон Кацман во всем подражал своему кумиру – бывшему министру иностранных дел Англии Энтони Идену. Нисон не пропускал случая отдохнуть за игорным столом от сварливой жены, которая ревновала его даже к деревьям и к пернатым. Он, видите ли, чаще прижимается к корявым стволам какой-нибудь ели, чем к ней, и в городском парке в одиночку больше упивается щебетом птиц и загадочным, умиротворяющим шелестом зеленых листьев, чем дома ее голосом.

Второй, самый старый и опытный игрок – вдовец Арье-Лейб Вайнштейн, дородный, почти двухметрового роста мужчина с густым чубом, из которого прожорливое время не сумело выгрызть ни одного волоса, якобы служил до революции благодаря своему высоченному росту и сноровке в царской кавалерии. Приходил он к нам не столько для того, чтобы сорвать банк, сколько для того, чтобы развлечься, опрокинуть стаканчик вишневой настойки и пичкать всех байками о своих славных похождениях и приключениях. Несмотря на свой внушительный вес Арье-Лейб из всех лакомых угощений, которые украшали стол, с особым рвением принимался за мамины вареные в меду тейглех; обожал купленные к субботе богатые углеводами тортики и конфеты со сливочной начинкой; пощипывал за игрой свежий батон или халу.

Хене, – причмокивая розовым языком, свидетельствовавшем о совершенно здоровом желудке, – говорил он,– что наша короткая и глупая жизнь? Горечь и печаль! Каждый день ее чем-то обязательно надобно подсластить. Вот я и подслащиваю ее с вашей и Божьей помощью.

Третий партнер, ровесник моего отца, был полной противоположностью всех других игроков. Звали его, как ребенка, – Виталик. Дослужившись до младшего лейтенанта, он после демобилизации осел в Вильнюсе. Свой род, по его словам, он вел от знаменитых белорусских раввинов, но мудрости и учености от своих славных предшественников почти не унаследовал. Про Талмуд он вообще ничего не слышал, на идише говорил с трудом, путая падежи и предлоги, еврейских обычаев не соблюдал. Среди беспартийных игроков Виталик выделялся только тем, что состоял членом славной и единственной на шестой части планеты коммунистической партии. У него были золотые руки – он умел красить и белить, чинить дверные замки и электроприборы, плотничать и даже сапожничать. Из всех карточных игр, в которые резались противники, Виталику больше всего нравилось скорострельное «очко», потому что оно требовало бойцовской выдержки и сметки и разгоняло в жилах обленившуюся кровь.

– Я только тут у вас в Вильнюсе евреем стал, – уверял он не без гордости.

– А кем ты был раньше? – спрашивала его мама. – Белорусом? Татарином?

– Раньше я был просто Виталик, – под смех партнеров объяснял он. – На вопрос, кто я по национальности, я всегда без запинки отвечал: «Виталик».

Ниже среднего роста, коренастый, с густыми бровями, шмелями слетающимися к переносице, широким, трубчатым носом и врожденной шишкой на гладком лбу, Виталик обладал большой физической силой. Карты – и хорошие, и плохие – крепко держал в руках, разглядывал их, как девушка фотографии своих любимых киноартистов с дарственными надписями, и нежно прижимал к смуглой, по-матроски распахнутой груди.

Трое из них – мой отец, Арье-Лейб и Нисон Кацман – принадлежали к портновскому сословию, а Виталик причислял себя к профессионалам широкого профиля, хотя официально работал экспедитором на базе дефицитных в то время электротоваров.

Как и водится у картежников-любителей, а особенно у братьев-евреев, они не столько резались в карты, сколько вкушали лакомства, сплетничали, толковали о том, о сем, обсуждали результаты футбольных матчей и потчевали друг друга всякими историями.

Солировал, как правило, старейшина Арье-Лейб Вайнштейн, который обычно начинал свои «майсес» с будней гвардейского кавалерийского полка имени его высочества князя Константина, а затем плавно переходил к Октябрьской революции в Петрограде и к своему бегству из охваченной смутой России на родину в Литву. Чего-чего, а смуты в родном его местечке Эйшишкес отроду не бывало.

– Так вот, – принимался гудеть бывший царский кавалерист. – Сразу же после Октябрьского переворота и падения Керенского я прошел в конюшню, взял под уздцы своего верного коня, заглянул ему в мудрые глаза и спросил: что мы с тобой, мой боевой друг и товарищ, будем делать в сложившейся неприятной обстановке – останемся с большевиками или подадимся отсюда в Эйшишкес?

Тут стройное течение его удивительного рассказа с ехидной вежливостью перебил джентельменистый Нисон Кацман:

– Если позволите, уважаемый Арье-Лейб, у меня к вам один маленький, но существенный вопросик. На каком языке вы общались со своим боевым другом и товарищем? – с напускной ласковостью произнес Кацман. Из всех игроков он единственный доподлинно знал, что лошадь действительно могла служить в царской гвардии, а еврей – ни за какие коврижки.

– Как – на каком языке? – обиженно надул щеки-лепешки Вайнштейн. – На языке Третьего гвардейского кавалерийского полка имени его высочества князя Константина – на русском.

– А я, извините, подумал, что для доверительного разговора с четвероногим другом лучше сгодился бы мамэ-лошн, – снова поддел его Кацман. – Ведь гвардейские кони должны понимать на всех европейских языках, в том числе и на идише.

– Что вы, Нисон, за человек? Не можете обойтись без своих глупых шуточек и подковырок. Можно подумать, что вы с гвардейскими конями выросли в одной конюшне и лучше всех на свете знаете, на каком языке они говорят.

Спор грозил обернуться крупной ссорой.

Но тут в назревавший конфликт вмешалась мама, желая примирить спорщиков и спасти от развала не столько игру, сколько всю компанию «Соломон энд партнерс»:

– Ша, евреи! Ша! Война кончилась, а вы все еще между собой воюете, как три тысячи лет назад... Рассказывайте, Арье-Лейб, рассказывайте! Очень даже интересно послушать, что с вами было дальше.

К счастью, бывший кавалерист, как и все толстяки и завиралы, был человеком отходчивым, да и Нисон, к ехидству которого в компании все привыкли, проявил свойственную его английскому кумиру Идену гибкость и благоразумно отступил, а победитель Вайнштейн смог спокойно продолжить свое неиссякаемое и упоительное вранье, кое-где приправленное перчиком исторической правды.

– Так вот, – оживился Арье-Лейб. – По конским огромным глазам я понял одно: пока не поздно, пора нам бросить этот осточертевший, этот жуткий бардак в России, распрощаться и с красными, и с белыми... Что это за жизнь, когда человек против человека... лошадь против лошади! Куда ни кинешься – драка, стрельба, пули, снаряды, разрывы... И в один прекрасный день я принял решение: назад – в Эйшишкес, где со дня сотворения не было никаких переворотов и революций... – Арье-Лейб перевел дух и скомандовал: – Виталик, твой ход!

– Нет, ход Нисона!

Кацман, как и полагается подражателю Идена, долго обдумывал, какой картой пойти, а тучный Арье-Лейб продолжал свой полный чудес и ужасов рассказ о его путешествии с конем из сумасшедшей России через города и веси в Эйшишкес.

– Поезда переполнены. Солдаты с винтовками, беженцы с баулами, грязь, тифозные вши. В вагон не протолкнешься, а с лошадью и вовсе не смей соваться. Пришлось добираться до родины верхом. Оседлал я своего рысака и – в путь. Днем мы скакали, а ночью оба в постоялых дворах побирались: я – хлебушком, а конь – овсом. Скакали мы, скакали и, наконец, доскакали. Отец и мать удивляются: зачем тебе, Лейбеле, лошадь, мы же не сеем и не пашем, отведи ее на базар и продай какому-нибудь литовцу... Легко сказать – продай. На базаре у литовцев свои лошади. – Вайнштейн вдруг осекся и покосился на Нисона. – Простите, товарищ Кацман, ваша карта бита, у меня бубновый король, а у вас дама... Липнут к вам дамы, ничего не скажешь.

– Не отвлекайтесь, реб Арье-Лейб, – взмолилась мама. – Рассказывайте, пожалуйста, дальше!

Ей, хозяйке, больше всех нравилось вайнштейново вранье. Казалось, будто она присутствует на бесплатном сеансе в кинотеатре «Гелиос» и смотрит захватывающий, заграничный фильм со скачками и погонями, фильм, где в главной роли вместо популярного Гэри Купера выступает компаньон ее мужа толстяк Арье-Лейб Вайнштейн, который на своем рысаке мчится от смуты и раздора по России и Белоруссии к своему родному очагу...

– Евреям не продашь, они тоже не сеют и не пашут... – вздохнул бывший царский гвардеец-кавалерист. – Но вдруг меня осенило... Что, если по приезде в Эйшишкес я принесу своего скакуна в жертву?

– Принесете в жертву? – выпучил глаза Виталик. – То есть как – зарежете, что ли?

– Я не Авраам, который чуть не принес в жертву своего сына Исаака. Что, если просто возьму и подарю свою животину какому-нибудь формирующемуся конному полку молодой литовской армии? Сказано – сделано. И что вы думаете – через месяц в Эйшишкес приезжает из Каунаса нарочный и привозит мне от его высокопревосходительства министра обороны края благодарность на глянцевой бумаге плюс похвальную грамоту, в которой меня называют настоящим патриотом Литвы. А еще через месяц меня приглашают в столицу на военный парад в честь второй годовщины независимости республики.

– И вы, конечно, стояли на трибуне рядом с самим президентом Стульгинскасом, – не преминул ужалить его Нисон Кацман.

– Стоял бы, но внезапно от кровоизлияния в мозг скончалась моя бедная мать. Какой же парад, какая же трибуна, когда надо хоронить самого дорогого человека в жизни? А вы, Нисон, наверно, хотели бы стоять рядом с президентом?

– Нет.

– Почему? – спросил у него мой отец.

– У меня всегда были натянутые отношения с властями, – на полном серьезе ответил Кацман. – Я не нуждался в их ласке, а они никогда не нуждались в моей любви.

– В ласке нуждается даже кошка, – отпарировал мой отец.

– Не спорю. Но я – фаталист... – Нисон Кацман понизил голос и чуть слышно промолвил: – Если честно, то я признаю только одну власть. Ту, которую никогда нельзя ни переизбрать, ни заменить, ни свергнуть...

– Советскую! – воскликнул изобретатель новой национальности Виталик и взял из прикупа карту.

– Власть смерти, – Нисон похрустел маминым печеньем и встал из-за стола.

– Куда вы? Ведь мы еще игру не кончили и не выпили на сон грядущий по рюмочке водки, – попытался удержать партнера Соломон.

– Встретимся в следующую пятницу, Шлейме, если живы будем, – пообещал Нисон. – Мы уже и так засиделись. А вы ведь знаете, что есть еще одна суровая власть на свете – жены. С ними шутки плохи. Пойди потом докажи им, что ты действительно играл с евреями в карты...

– А вы, Нисон, приведите сюда в следующую пятницу и свою вторую половину – давненько мы Фейге не видели.

С уходом джентльмена Нисона игра потеряла остроту. Заторопился и Виталик. Только Арье-Лейб, устав от долгого путешествия из России в Эйшишкес, подремывал на стуле.

Неухоженный, беспризорный Арье-Лейб, случалось, оставался в нашем доме и на ночлег. Он жил где-то на Заречье, за костелом Святой Анны, где в первые послевоенные годы в подворотнях пощелкивали винтовочными затворами, и избегал за полночь возвращаться в свою неубранную квартиру. Мама не раз советовала Вайнштейну хотя бы завести подружку, но тот всегда только морщил нос.

Хене, я уже трижды был женат. С меня довольно.

– Трижды?

– Разве Шлейме вам не говорил?

Шлейме со мной о женщинах никогда не говорит, словно их на свете и не существует. Почему же вы, любезный Арье-Лейб, тогда остались один?

Мама не сомневалась, что он о своей семейной жизни наплетет с три короба, но была готова слушать его истории, не заботясь об их достоверности. Милое и простодушное вранье Вайнштейна было, как она это понимала, его скромной данью за домашний уют, за хозяйкины деликатесы на игорном столе, за искренний интерес к его нелегкой, крутой, как винтовая лестница, судьбе.

– Первый раз я женился в Эйшишкес на дочери мельника Зарецкого, самого богатого человека в местечке. Тогда мне было уже тридцать с гаком, а Ривке – двадцать четыре. Прожили мы с Ривкой год с лишним, родили, как сказано в Библии, сына Рафаэля. Днем она была ангелом небесным. А ночью! Без дрожи я эти ночи и вспомнить не могу... Вместо того, чтобы заниматься делом, заповеданным нам Господом Богом, Ривка вскакивала с постели и на весь дом принималась кричать: «Пшел вон отсюда, насильник! Пшел вон, убийца! Ты хочешь убить меня и нашего Рафаэля!». Я терпел, терпел и пустился в бега от Ривки и от ее приданого. А потом оказалось, что мельник подсунул мне товарец с гнильцой – невесту с комариками в голове.

В сорок втором я попал в плен к артистке свердловской оперетты. А ведь после Ривки клялся больше никогда не жениться. Мою избранницу звали Клавдия Звездина. Может, по радио слышали? Господи, как она пела, как пела!.. Как играла! Сильва... Марица! До сих пор мне снится ее дивный голос. Если бы она мне, паршивка, не изменила с летчиком-испытателем, я до сих пор, наверно, жил бы в Свердловске, сидел бы каждый вечер вместе с начальством в первом ряду в театре оперетты и не сводил бы с Клавы восхищенных глаз.

– После Ривочки вас, дорогой мой, потянуло к русачкам?

– Не совсем. Была в коллекции моих жен и татарочка. Может, самая лучшая из всех моих избранниц. Земфира. Не женщина, а клад. Сокровище! Но в конце сорок четвертого все рухнуло. На пути из Казани в Литву бедняжка подхватила в плацкартном вагоне двухстороннее воспаление легких, и мы вынуждены были в Смоленске сойти с поезда. Мою татарочку на «скорой» увезли в больницу, и там она скончалась. С тех пор, Хене, я сказал себе: баста! Дальше, как говорили фрицы, «ферботен!». Под всеми кандидатками в жены я провел красную черту. Разве что вы разведетесь с молчуном Шлейме, и мы с вами пойдем под хупу в Хоральной синагоге.

– Предложение заманчивое, – расхохоталась мама, – я подумаю и в следующую пятницу, когда вернемся из Йонавы, отвечу... А что, скажите, стало с вашим сыном Рафаэлем?

– Слава Богу, вымахал до потолка. Спортсмен... Увлекается альпинизмом... восхождением в горы... Но со мной не в ладах...

– Надо же: у кого сын – дантист, а у кого – альпинист, – хмыкнула мама. – До следующей пятницы, Арье.

Назавтра отец и мать сели в поезд и поехали на родину предков.

В те годы поезда шли медленно, словно опасались напороться на подложенную мину и слететь под откос. В Каунасе родители пересели на полупустой, замурзанный автобус с рваными дерматиновыми сиденьями, и отправились в родную Йонаву.

Пассажиров было раз-два и обчелся, шофер во весь рот зевал, машину подбрасывало на ухабах и рытвинах, и мама после каждой встряски испуганно ойкала.

За окнами автобуса мелькали опустевшие от евреев местечки, отрешенные от мира хутора с допотопными соломенными крышами; зеленели молодые рощицы; простирались росистые, не тронутые плугом поля; степенно вышагивали аисты, полные собственного достоинства; кое-где стыли тосковавшие по ветру крылатые мельницы. Унылую и бедную тишину нарушал только зловещий скрип колес да громовые зевки водителя.

Своим молчанием мама и отец как бы еще больше подчеркивали общее уныние и запустение. Каждый из них о чем-то сосредоточенно думал и ждал, кто заговорит первым.

Первой, как и повелось, заговорила мама.

– Тебе не кажется, что тут каждый клочок земли скорбит об убитых? – спросила она.

– Кажется, – как эхо, ответил отец.

– Такое чувство, будто все время едешь мимо огромного кладбища. А Шмуле говорит, что жертвам нет конца, что в лесах еще идут ожесточенные бои и с обеих сторон там гибнут люди... Это правда?

– Раз твой Шмуле говорит, значит – правда.

Отцу не хотелось говорить ни о кладбищах, ни о боях. Он уже жалел, что поддался на ее уговоры и поехал, но не показывал виду. Только бы Хене не расспрашивала его, на что надеются лесные братья, которые решили одолеть регулярные части Красной Армии, посрамив своим партизанским упорством капитулировавших немцев.

Но мама вопреки его ожиданию спросила не о лесных братьях, о которых больше всех по старой службе знал Шмуле, а совсем о другом, о том, о чем она нередко задумывалась, когда услаждала своим клюквенным морсом, сухариками с изюмом и имбирными палочками собиравшихся по пятницам картежников и слушала, раскрыв рот, небылицы Арье-Лейба Вайнштейна.

– Кто мне скажет, – мама впилась цепким взглядом в отца, и, выдержав паузу, продолжала, – почему душа от вранья веселеет, а от правды всегда морщится и никнет?

Отец молчал, посматривал в окно, выжидая, когда замелькают жестяные и кирпичные крыши Йонавы. Под такой кирпичной крышей повитуха Бейле Шишко полвека тому назад отрезала пуповину дрыгавшего кривыми, смешными ножками мальчика с розовой, словно обваренной кожицей, и приняла его в свои теплые объятия. Отец вдруг поймал себя на мысли, что не пройдет и шести часов, как он покинет Йонаву, и повитуха-время во второй раз отрежет его пуповину, но на сей раз не от материнской плоти, как когда-то сделала Бейле, а от родины.

– Почему от правды тошнит? – домогалась ответа мама. – Кто же мне скажет?

– Почему? Видно, потому, что вранье – это патока, а правда – касторка. От нее кишки выворачивает, – скорее себе, чем жене, ответил отец.

Автобус остановился недалеко от уцелевшего здания почты, они вышли и гуськом, как паломники, направились к святым для них местам.

Как отец и предполагал, от его родительского дома осталась только груда битого кирпича и стекла. Тезка царя Соломона нагнулся, набрал горсть стеклянных осколочков и, закрыв глаза, стал медленно и скорбно просеивать их сквозь пальцы.

Мама молча тронула его за рукав.

– Сейчас, сейчас, – сказал он, – только выгляну еще раз в окошко – и пойдем.

– В окошко? В какое, Шлейме, окошко? Да еще с закрытыми глазами? – выдохнула мама.

– А все дело в том, что с закрытыми глазами иногда гораздо больше видно, чем с открытыми.

Не обнаружила и мама на привычном месте своей родной деревянной избы, в которой она появилась на свет и жила до замужества. Очищенный от руин участок отвели под баскетбольную площадку. Двое рослых юнцов, соревнуясь друг с другом в меткости, по очереди бросали в кольцо потрепанный мяч и дурашливо вели счет точным попаданиям.

Окинув скорбным взглядом свое закатанное прошлое, мама при счете «двенадцать» заревела, и они оба, не мешкая, зашагали к местечковому кладбищу.

Еврейское кладбище раскинулось на пригорке. Раньше надгробия как бы парили над домами, и пролетавшие над могилами ангелы-хранители могли легко разглядеть на них имена и фамилии усопших.

В войну с этим парением безжалостно расправились местные варвары. Если теперь ангелы и могли что-нибудь разглядеть, то только какую-нибудь дюжину замшелых и разбросанных по вытоптанному коровами полю обломков.

Родители долго блуждали по разоренному кладбищу в поисках семейных надгробий, но, кроме куска расколотой плиты со сбитой и выцветшей от времени надписью на иврите «Тут погребен Шимон», ничего не нашли.

Обломок был небольшой, и мама попросила, чтобы отец поднял его с земли. Когда он взял его на руки, она носовым платком вытерла поверхность от пыли, погладила ее и тихо сказала:

– Может, забрать его с собой? Отвезу в Вильнюс и положу в спальне под кровать.

– Забрать, конечно, можно, – не возразил Шлейме. – Но откуда ты знаешь, что под этим камнем лежал именно твой отец, а не Хавы Перельштейн или Рохи Бродской?

– Мой, не мой... По-твоему, лучше, чтобы забредающие сюда коровы гадили на камень, а пьяницы мочились на его имя.

– Все это так. Но Шимонов в нашем местечке было хоть отбавляй. Может, Хенке, ты кого-то нехотя обворуешь. Я тебя понимаю, но мой совет: не трогать. Все, что могла, ты сделала – вытерла пыль с имени и погладила его.

После поездки в Йонаву по какой-то непонятной прихоти судьбы с дружной игорной компанией «Соломон энд партнерс» вдруг стало твориться что-то неладное.

Неожиданно в Белоруссию на семейное торжество отбыл потомок знаменитого рода раввинов – Виталик.

– Еду в Бобруйск. На свадьбу, – забежав на минутку к нам, предупредил он маму. – Сводный брат женится.

Мазл тов, – сказала мама и улыбнулась. – Он тоже Виталик?

– Он – Федор, – не понял ее иронии экспедитор.

– Я имею в виду не имя.

– А-а-а, – протянул Виталик. – По документам он числится белорусом Федором Сапожниковым, а на самом деле он Файвуш Шустерман.

– Что у нас за народ! Дед и бабка – евреи, мать и отец – евреи, а сыновья и внуки – татары, дочери и внучки – донские казачки!

– Надеюсь, что в следующую пятницу буду у вас как штык, – бросил Виталик. – Принесу новые лампочки и вкручу в люстру, чтобы жить стало лучше, жить стало светлей.

– Счастливого пути в Бобруйск!

Виталик частенько отсутствовал – колесил по Литве, и его обычно заменял запасной игрок – дядя Шмуле, который всегда с треском проигрывал и всех картежников обзывал шулерами и мошенниками. За стол он садился только ради того, чтобы принять участие в вечном диспуте на вечную тему: «Фарвос мир, идн, зайнен алемол шульдик?» («Почему мы, евреи, всегда виноваты?»)

Впервые по-настоящему мама встревожилась, когда в пятницу за ее угощениями и за ответом на вопрос, разведется ли она ради него с мужем, не явился неподражаемый Арье-Лейб Вайнштейн, славившийся своей гвардейской дисциплинированностью и пунктуальностью.

– Может, с ним что-то случилось? – обратилась она к Нисону. – Ведь в Заречье, где он живет, до сих пор гремят выстрелы.

Арье-Лейб – человек осторожный и, кажется, на здоровье не жалующийся, – успокоил ее Нисон, который то и дело поправлял на тонкой шее свою неразлучную бабочку. – Может, наш гвардеец завел какую-нибудь интрижку. По-моему, дамы к нему весьма и весьма благосклонны.

– На здоровье не жалуется, это правда, но и со здоровяками случается всякое, – осадил Нисона отец. – Был у нас в Йонаве такой балагула Ицик. У всех пари выигрывал. Забирался под живот своего битюга и отрывал его от земли. Но однажды и он проиграл своему битюгу – упал замертво. Если Арье-Лейб не приходит, значит, он не может прийти по очень уважительной причине. Надо непременно узнать, что с ним. Есть такие пари, которые ни один силач на свете – о нас, портных, и говорить нечего – не выигрывает.

– Да, – тряхнул лысой головой Нисон. – Против костлявой и туз не козырь.

По пути в свою мастерскую на Троцкую отец зашел в цековскую швейную артель, где Арье-Лейб обшивал высшее республиканское начальство. Здесь-то о своем сослуживце должны что-то знать.

– Товарищ Вайнштейн взял недельный отпуск и уехал на Кавказ, кажется, на Домбай или в Чегем, – сказала дама с химической завивкой и длинными накрашенными ногтями – видно, заведующая, которая все время рылась в своей замшевой сумочке то ли в поисках губной помады, то ли папиросы.

– На Домбай? Зачем?

– Там его сын. Альпинист, не альпинист, скалолаз, не скалолаз. Точно не знаю.

Заведующая вытащила из сумочки остро заточенную палочку и стала выковыривать из зубов остатки завтрака.

Отец поблагодарил ее, но перед тем, как закрыть за собой дверь, спросил о Вайнштейне у литовца-закройщика – может, тот знает больше, чем его начальница.

– Сын у товарища Вайнштейна в горах пропал. Спасатели ищут, но не находят. Говорят, поскольз­нулся и со скалы свалился.

Отец долго не решался рассказать маме о беде Арье-Лейба. У нее глаза и так всегда на мокром месте. Чуть что – в слезы. Но от Нисона, который в игорный день приходил без опоздания, скрыть правду он не мог.

Кацман поправил «бабочку», словно та сдавливала его тонкую, петушиную шею с боевитым кадыком, протер очки в тяжелой роговой оправе, водрузил их на свой длинный нос и процедил:

– Ах, уж эти мне евреи! Зачем им, спрашивается, штурмовать чужие вершины? Наши предки по горам не лазили, за рекордами не гонялись, пасли на равнинах скот...

– Вы только, Нисон, моей жене не проговоритесь. Арье-Лейб не гнушался врать, давайте и мы с вами последуем его примеру. Если Хене, спросит, куда девался Вайнштейн, ответим: профсоюз на неделю выделил ему как передовику труда бесплатную путевку, и он туда уехал.

– Куда?

– На Кавказ, конечно. Не в Палангу же.

– Желательно врать правдиво и конкретно. Тут нам Арье-Лейб со своим гвардейским кавалерийским полком имени его высочества князя Константина не пример.

– Да, но я никогда на Кавказе не был.

– Скажем: ему досталась горящая путевка на курорт в солнечную Абхазию, в Пицунду, на берег Черного моря.

– А нельзя ли, Нисон, придумать более короткое название. Короткие легче запоминаются, – попросил отец Кацмана.

– Ладно. Тогда на озеро Рица! Сам я там не был, но слышал от знакомых, что это райский уголок.

– Пусть Рица. И чтобы Хенке не приставала к нам с расспросами, будем пока играть вдвоем, а когда Виталик вернется со свадьбы – втроем. Может, еще Шмуле присоединится. Я его попрошу. Такое дело – не откажет. И все будет выглядеть так, как будто ничего страшного не произошло.

– Это, Шлейме, неплохая идея. Но лучше будет, если Арье-Лейб вернется оттуда с сыном и мы честно признаемся в своем невольном вранье.

– Дай Бог, – сказал отец.

Виталик отбил каблуки на свадебных танцах в Бобруйске и вернулся к игорному столу с набором новых лампочек, а Шмуле без особого воодушевления согласился войти на правах временного члена в компанию «Соломон энд партнерс».

Наступила пятница, и в обновленном составе снова закипела игра.

Мама, как прежде, обеспечивала игроков своими кушаниями и напитками, но прежнего воодушевления и удовольствия от игры не испытывала. Разговоры крутились вокруг политики, а ее ни воинственный Черчилль, ни миролюбивый Рузвельт, ни таинственный Молотов не интересовали. Она откровенно позевывала от скуки и с нетерпением ждала того дня, когда в дверь ввалится туша Вайнштейна. Арье-Лейб своим оперным басом поприветствует всех присутствующих, займет свое законное место, схватит медвежьей ручищей колоду, размашисто раздаст каждому карты и примется веселить их своими невероятными «майсес» – россказнями, готовя из смеси вымыслов, выдумок и сомнительной правды удивительный коктейль, заставляющий трепетать ее, Хенке, душу.

Прошла неделя, но Вайнштейн не появлялся.

– По-моему, путевка у нашего толстяка уже кончилась. Что-то он там задерживается, – сказала мама.

– Приедет, – увиливал от прямого ответа отец. – Куда он денется?

Но Арье-Лейб и через неделю не приехал. Его место за столом занял мой дядя Шмуле, который, по выражению Нисона, в карточной игре разбирался гораздо хуже, чем в вопросах государственной безопасности.

– Вы все от меня скрываете правду, – бросилась мама в атаку на своего благоверного.

– Ничего мы от тебя не скрываем.

– Я же по лицу твоему вижу – врешь... Ведь врешь?

Отец молчал и отводил глаза. От плохих вестей он терялся, хотя не раз бывал в смертельных передрягах на Курской дуге и на подступах к Кенигсбергу.

Пожимал плечами и непримиримый противник лжецов всех мастей Кацман.

– Но вы-то, Нисон, вы-то врать не умеете, – не сдавалась мама.

Поклонник английского министра Энтони Идена глянул на моего отца, пожевал губами и тихо произнес:

– У нашего компаньона неприятности.

– Его арестовали? Он заболел? – о других неприятностях мама и мысли не допускала.

– Сын у него исчез, – попытался смягчить горькую правду Нисон. – Поднимался на гору и исчез.

– В пропасть свалился? – прохрипела мама.

Нисон промолчал, а она оцепенела. Вопль клокотал у нее в горле, которое она вдруг обхватила руками, чтобы не позволить ему вырваться наружу.

– Что вы молчите?

Ее так и подмывало выдохнуть свою боль и отчаяние: соврите что-нибудь, соврите, соврите – мне не надо вашей правды...

Больше в Вильнюсе Арье-Лейба никто из партнеров не встречал и не видел.

Как ни старались отец, ядовитый Нисон Кацман и даже Виталик что-то разузнать, все их попытки заканчивались неудачей. Кто-то говорил, что Вайнштейн разорвал в клочки обратный билет, остался на Кавказе, ушел в горы и закончил там жизнь самоубийством. Какой-то еврей-снабженец по имени Фола уверял моего отца, что Арье-Лейб, его, Фолы, земляк вроде бы находится на излечении в Новой Вильне, в психбольнице, в пятом корпусе для тихопомешанных – после гибели сына он повредился в рассудке.

Виталик съездил в Новую Вильню, но больной с такой фамилией там у них не значился.

Шмуле, – мама, отчаявшись, обратилась за помощью к брату. – Ведь в твоем бывшем ведомстве обо всех все известно до подноготной. Спроси-ка про Вайнштейна у своего сослуживца – полковника Васильева.

– Мертвыми, Хенке, полковник Васильев не занимается, – назидательно сказал Шмуле.

– С чего ты взял, что Арье-Лейб мертвый? Может, он, как твой Ленин, живее всех живых?

– Ты когда-нибудь за свои шуточки-прибауточки сама угодишь к моим сослуживцам...

– Спроси! Это же не государственная тайна, – усиливала мама нажим.

– Отстань от меня! Можно подумать, что у Васильева нет важнее забот, чем искать твоего Арье-Лейба.

Мама знала, что забота Васильева и его подчиненных искать живых – врагов советской власти, чтобы не разгуливали на свободе. А за что можно посадить Арье-Лейба? За его небылицы? За его искрометное вранье о гвардейском полку имени великого князя Константина, о царском скакуне, которого он в восемнадцатом году великодушно преподнес в подарок молодой литовской армии, о его дорожных и придорожных женах? За что?

После исчезновения Вайнштейна компания «Соломон энд партнерс» еще какое-то время продолжала свое существование, хотя игра компаньонов сильно потускнела и лишилась своего прежнего, почти юношеского азарта.

Нисон Кацман по-прежнему поправлял свою бабочку, мало ел, берег от ожирения свою фигуру, напропалую хвалил Англию, в которой никогда не бывал; Виталик налегал на мамины пироги, громко чавкал, а в перерывах рекламировал новинки отечест­венной электропромышленности; Шмуле поносил сионистов, провозгласивших «Евреи всех стран, соединяйтесь на Земле обетованной!», клялся, что никогда туда не поедет – евреев, мол, на отмерянный ему век хватит и в родной Литве, а мой отец молчал, как сфинкс, изредка вставал из-за стола, выходил на кухню, открывал окно и затягивался дымком отечест­венной папиросы «Прима».

Мама не переставала хлопотать и поставлять на стол кушанья, по-прежнему в перерывах между конами заваривала чай, но делала все с какой-то несвойственной ей ленцой и равнодушием.

Все чувствовали, что над компанией «Соломон энд партнерс» нависла угроза неминуемого распада.

Первым от нее отчалил и отправился в свободное плаванье удачливый Виталик, ставший заместителем заведующего базой, а за ним с партнерами распрощался и замученный женой и подагрой Нисон Кацман.

Реже стал наведываться и брат Шмуле, уставший от крамольных речей сестры.

Иногда мама доставала карты, садилась за стол и машинально принималась тасовать их и раздавать воображаемым игрокам. Две первые карты, как раньше было заведено, доставались не хозяину дома, а самому старшему за столом – Арье-Лейбу.

Мама часто вспоминала Вайнштейна, никак не желая смириться с его смертью, и все время пыталась понять, почему дом без этого обворожительного вруна и выдумщика непоправимо опустел. Может статься, потому, что за окнами на каждом шагу она сталкивалась с выдаваемым за правду казенным враньем, громоподобным, фанфарным – о светлом будущем и о братстве народов, о радужных и несбыточных снах, навеянных властями. Ей не хватало того – застольного, безобидного и духоподъемного вранья, по которому она тосковала и которое, как ей казалось, было во стократ лучше обязательной, как плата за квартиру, правды.

– Ни за что, Шлейме, не угадаешь, кто мне прошлой ночью приснился.

– Кто? – равнодушно спросил отец.

Арье-Лейб. Сидит в седле на своем рысаке и скачет во весь опор по какому-то засеянному клевером полю... А за ним конница под развернутыми диковинными знаменами.

– По засеянному клевером полю? Конница? И это весь твой сон?

– Да, – сказала мама. – А тебе не кажется, что это он пустился в галоп и мчится к нам, чтобы не опоздать к началу пятничного «рамса»?

 

© Мишпоха-А. 1995-2011 г. Историко-публицистический журнал.