Мишпоха №22 | Майя ДРОБИНСКАЯ * Maya DROBINSKAYA / КАМЕРА СМЕХА, ИЛИ НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ * A CHAMBER OF LAUGHTER OR ON THE VERGE OF INSANITY |
КАМЕРА СМЕХА, ИЛИ НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ Майя ДРОБИНСКАЯ ![]() ![]() ![]() ![]() |
В феврале 1950 года меня,
студентку 2-го курса филфака Ленинградского педагогического института им.
Герцена, арестовали. В июле приговорили к 10 годам исправительно-трудовых
лагерей плюс 5 лет поражения в правах по статье 58-10, ч.1. Для тех, кто, слава Богу, не знает, что это такое, объясняю: клевета на
органы госбезопасности – сказала, что мой отец – честный человек, зря его арестовали (о судьбе
отца Майи Дробинской – Якова, мы писали в предыдущем
номере журнала); клевета на национальную политику – читала в общежитии стихи
Маргариты Алигер и Ильи Эренбурга, ходившие по рукам; клевета на
сталинскую конституцию – сказала, что жизнь репрессированного отца скажется на
моей, а по сталинской конституции «дети за отцов не отвечают» (но почему-то
дело мое открывалось так: «Дочь дважды судимого по ст. 58); клевета на
«Краткий курс истории ВКП(б)». Отец сидел в лагерях на
Воркуте, мать с двумя младшими детьми жила в деревне на Урале, недалеко от Ирбита, работала завучем в единственной на весь район
десятилетке. 19 лет мне исполнилось в
Большом Доме (политическая тюрьма). После приговора была
отправлена на лесоповал. Срок отбывала на Колыме, километрах в пятистах от
Магадана – в Усть-Омчуге, Синеке,
то есть в глухой тайге. Научилась делать норму, иначе растопчут. Была с уголовниками, но их
было немного. Большинство – указники (те, что шли по
печально знаменитому «указу от 7-8» о мелких кражах, недовесах в магазинах);
бывшие детдомовцы, которые от голода грабили продуктовые ларьки; те, что сидели
за колоски (судили голодных за сбор колосков, оставшихся в поле после уборки
урожая). Освободилась в 54-м. В
течение года окончила трехгодичный заочный учительский институт в Ирбите и в том же году приступила к работе в сельской
школе. Педагогический институт окончила позже. В 1955-м вернулся из лагерей
отец, семья переехала в Гомель. Там отец до 37-го был вторым секретарем горкома
партии. Несколько лет работала в
школе-интернате, потом уехала в Магадан, где преподавала в средней школе. В
1969 вернулась в Гомель, растила сыновей и преподавала литературу в старших
классах. Это было такое счастье: не знаю ничего лучше русской поэзии. Мой отец оказал огромное
влияние на внуков. Старший сын сейчас в
Петербурге, художник. Младший – инженер-энергетик,
рисует, пишет, «бардствует» (сочиняет и поет). Он
отец моего единственного внука. Воспоминания о сталинских
лагерях были опубликованы в «Гомельской правде», в альманахе общества
«Мемориал», в израильской газете «Новости недели». Живу в Иерусалиме. Майя Дробинская Я тоже любила, прохожий, Марина Цветаева Ведь это же очень и очень…Боже ты мой! Иосиф Уткин “Поэма о рыжем Мотеле” Серая каменная коробка «со всеми удобствами» рассчитана
на одного: одна железная кровать (на день должна пристегиваться к стене),
железный квадрат – стол и такой же стул (тоже пристегиваются к стене, на ночь).
Но в камере трое, то есть еще два топчана, один из них – мой, на день убирают… Под потолком окно, забранное решеткой, с «намордником», я
так и не узнала, на каком этаже находилась полгода… На
кровати Елена Михайловна, очень больная и красивая, толстая светлая коса
небрежно заплетена, синие глаза на измученном бледном лице… Она геолог,
работала во ВНИИ. В блокаду у нее умерли все: мать, десятилетняя дочь и муж.
Младшего сына, трехлетнего Колю, в самом начале блокады увезли в эвакуацию.
После войны Елена Михайловна уехала от жутких воспоминаний в Москву, работала
там тоже в каком-то научно-исследовательском институте и искала сына. Объездила
все детдома, куда только вывозили ленинградских детей. (Запомнилось: видела
похожего мальчика на Урале). Осталось два детдома, один – в пригороде
Ленинграда. Поехала туда. Очень боялась не узнать мальчика, ведь увезли
трехлетнего малыша, а сейчас ему было семь лет. Директор
встретила ее любезно, но Коли Пронина у них нет. Правда, Коля Смирнов
утверждает, что его фамилия на букву «ПЫ». Сейчас дети на прогулке, вот,
кажется, возвращаются. «Позовите ко мне Колю Смирнова». Вошли два мальчика,
один из них звонко: «А мы ворота открывали!» Узнала сразу, но горло
перехватило, говорить не могла. «Коля, тут тетя приехала из Москвы, хочет
поговорить с тобой». Так же звонко и почти резко: «Моя мама – ленинградка». Наконец она смогла сказать: «Коля…» Брызнули
слезы: «Мамочка, мамочка!» А
теперь ее арестовали, и она даже не успела проститься с ним…
Перед самым арестом он позвонил ей на работу: »Я варенье сварил». Ему
уже одиннадцать… Вечером
Елена Михайловна долго не спит и жалобно повторяет: «Коля… Коля…»
Я понимаю, что для нее произносить имя сына – мгновенная радость, но этот стон
рвет сердце, невыносимо… Другая соседка – Волкова Александра Ивановна, я зову ее
тетя Шура – полная противоположность Елене Михайловне. Намного старше, плотная, двигается медленно, может, ноги больные, работала охранницей. У ней своя история, не менее трагическая, но,
на мой взгляд, там и смешного немало. Как сейчас
говорят, черный юмор. А было так. Вернулся с войны сын – арестовали. Потом
посадили мужа. За что, я хорошо помню. Он был шофер, дальнобойщик, как теперь
говорят. Сказал, что из Ленинграда в Москву надо со своим хлебом ехать. Было б
это неправдой, не забрали б... Никому из нас не показалось странной причина
ареста. Косвенным виновником арестов оказался некий Генка, то ли жилец, то ли
воспитанник (сын привел его с улицы), который таким образом «заполучил квартиру
и все нажитое». Дело самой тети Шуры – анекдотическое, отлично передает картину
жизни. Генка
показал ей газету, где была фотография вазы, «подаренной товарищу Сталину на
семидесятилетие», а она, видимо, не оценив красоты подарка или удрученная
тревогой о брошенных в тюрьму сыне и муже, предложила
ему пойти в одно место, справить нужду и потом подтереться той газетой. С
помощью Елены Михайловны мы уже разбирались в уголовном кодексе: 58-10, ч. 1.,
10 лет. Но однажды Александра Ивановна пришла с допроса очень напуганная.
Следователь пригрозил ей какой-то страшной статьей за тер… тер…
слово она забыла. «Террор! – догадалась
я. – Кого убить хотела?» «Вот-вот, и он про это…» Откуда террор? Стали выяснять
втроем. Разобрались. Она, оказывается, пожелала, что было вполне естественно в
ее положении, чтобы бомба свалилась на голову «отцу народов». Террор, конечно,
и светит ей 25 лет исправительно-трудовых
лагерей, то есть каторги, но об этом потом. (Об ИТЛ, каторге, лесоповале и т.
п. Всему свое время). Первая
мысль после знакомства с соседками: во размах –
научный работник, студентка и охранница. Весь ужас
происшедшего со мной я не воспринимала всерьез, вернее, он был где-то на дне
души, куда я не смела глянуть. Казалось, идет какая-то страшная игра, и в ней у
меня одна цель – выдержать, держаться достойно, точнее, играть хорошо. Я росла
в Кокчетаве, куда был выслан отец, которого в течение двух лет кровавого
следствия зверски избивали, черные полосы шрамов на плечах и спине не сошли до
конца дней. Тогда я об этом не знала, но в памяти были оброненные им как-то
слова: »Там я думал только об одном, чтобы никто не мог сказать моим детям, что
их отец был нечестным человеком». Я
понимала, что главное – это никого не подвести, даже тех, кто свидетельствует
против меня. Они испуганы, мне все равно – я здесь, а им угрожают, а угроза
всегда страшнее. И у них не было такого отца, потому они испугались, и
некоторые валят на меня то, что говорили сами, но я не спорю, мне уже все
равно. Сейчас я знала, что отец снова арестован: Берия подбирал «недорасстрелянных» в 37-м. В
семье нашей был культ Ленина и революции, мы многого не знали, точнее, ничего
практически ни о первом, ни о втором… Я была начитанной девочкой, знала, что в тюрьме
полагается делать зарядку. Из-за нее и произошли первые столкновения с
начальством. Запретили. Я возмутилась: «Ленину даже царское правительство
разрешало!» Начальник тюрьмы, мордатый, лоснящийся,
даже добродушный (от сытости?) нашелся: «Ленину разрешали, вот большевики и
победили». Через несколько дней корпусной, который и
запретил зарядку, подтвердил, что «вот Ленину разрешали делать зарядку, потому
большевики и победили». Оставалось дивиться «быстрому распространению
просвещения», – так скажет отец, вернувшийся с Воркуты, когда мы встретимся (я вернулась с Колымы). К начальнику тюрьмы я попала еще вот по какому
поводу. Надзирательница, приведя меня с допроса, вздумала обыскать. Громадная,
сырая, неповоротливая, а я с детства щекотки боюсь. Рванулась: «А, сволочи! Не
дамся!» Снова к начальнику: «Вы оказали сопротивление конвою
словом и действием». Мне не хочется в карцер, и я вяло оправдываюсь: «Ну, уж и
действием… Она вон какая». «Сволочью назвали…» Это я
не пропущу, пусть карцер. «Я не хотела ее обидеть, я, в общем, сказала, ну, что
все, кто здесь работают, сволочи». – «На трое суток». (Кстати, больше меня
никогда не обыскивали после допроса). Елена
Михайловна была арестована еще в августе, она успела пробыть несколько месяцев
в психбольнице, о которой рассказывала много страшного и смешного. Запомнилось
только про княжну Гагарину, которую арестовывали несколько раз. Та каждому
врачу задавала три вопроса: «Сколько раз можно садиться за социальное
происхождение? Сколько лет надо отбыть и можно ли от этой болезни вылечиться?» Потом,
в общей камере, после суда я увижу грубую и добрую старуху Гагарину, у нее были
припадки эпилепсии с судорогой и пеной на губах. В 60-е годы я буду преподавать литературу в Магадане,
как-то у подруги застану нескольких ребят после мореходки, она скажет, что вот
один из них, Слава Гагарин, хочет спросить, не встречала ли я его тетку,
которую когда-то арестовали. Я рассердилась, зачем они рассказывают обо мне, и
резко ответила: «Нет!» Конечно, надо было сказать то немногое, что могла… Елена
Михайловна считала, что нам с тетей Шурой стоит попытаться «косить», особенно
мне, что есть даже такая болезнь душевная, когда человек ничего не боится,
кажется, пиррея (или перрея?)…
Я не решилась – побоялась и вправду сойти с ума… Было
отчего… Александра
Ивановна начала всерьез… Полуграмотная, но далеко не глупая, она доставила нам
много веселых минут. Щелкнул глазок, заглянула надзирательница и почему-то
оглушительно чихнула. «А чтоб тебя разорвало!» – к нашему удовольствию,
тихонько произносит тетя Шура. Потом громко уныло-скорбным тоном: «Вот, чихать
под нашу дверь ходят!» Вошедшему корпусному жалуется: «Все рыбные кости нам в суп
кидают». У меня нервы напряжены, я с трудом сдерживаюсь. Когда же она все тем
же уныло-жалостным тоном о том, что кошка здесь по столу ходит, и на вопрос:
«Какая кошка?» – бесхитростно, простодушно разводит руками: «Не знаю«, – я не выдерживаю, душит смех,
которого я пугаюсь. Но тут же успокаиваюсь: реакция корпусного
в нашу пользу: «Ты, Волкова, на эту фулиганку не
обращай внимания». Сейчас,
через годы, жалею, что потом, бывая в Ленинграде, не попыталась отыскать
Александру Ивановну Волкову, но хочется верить, что она вернулась и семья ее
собралась, ведь только 3–4 года надо было… Хотя как
сказать. А тогда ее скоро забрали в психушку. Елену Михайловну тоже увезли в больницу, кажется, на
операцию. В 1956 году, будучи проездом в Москве, я попыталась найти Пронина
Николая 1938-39 года рождения. В горсправке мне
ответили, что в Москве двести Николаев Прониных этого возраста… А
психиатрическую экспертизу мне все-таки Что листья падают и ночь
светла, Следователь
вызвал конвой: «Уведите!» Через несколько дней меня
привели в небольшую комнату, где человек пять задавали мне элементарные
вопросы, я отвечала. Запомнились пытливо-внимательные, собачьи глаза. Мне
казалось, что они очень старались потому, что им стыдно было там работать. Есть у
Хемингуэя: «Если ты в юности был в Париже, то это – праздник, который ты носишь
с собой». А если ты был не в Париже, а в другом месте, то все равно это
праздник… А если в тюрьме? Мне было восемнадцать лет,
и все страшное казалось преходящим… Жутким был первый
карцер, серые слизистые стены без окна, злая желтая лампа вверху… Лязг железных
затворов, топот, стоны и крики в ночи, и исстрадавшийся мужской голос: «Я в
плену был – со мной так не обращались!» (Сейчас думаю, что уж точно этот
страдалец советский человек, был оскорблен: наша тюрьма, он считал – должна
быть самой гуманной). Запомнилось, как на пятые сутки голодовки в карцере
открылась ночью «кормушка» и какой-то охранник, видимо, из солдат срочной
службы, нерусский, протягивая горбушку: «Черноголовый, на
хлеб». – «Нет!» Впрочем, хотя всегда хотелось думать, что это был
добрый и смелый человек. Но, скорее всего, поскольку официально они мою
голодовку не отмечали, просто решили подкинуть хлеба, чтоб не сдохла, то есть
избежать хлопот… К слову, голодовки я объявляла
довольно часто, как сейчас понимаю, по делу и без… Однажды
меня долго вели куда-то вниз, потом большая полутемная комната – свет только от
настольной лампы на письменном столе в центре комнаты, за которым сидел кто-то,
скорее похожий на мертвеца, чем на человека. Почти серое лицо с черными
провалами глазниц, глухим голосом он задавал какие-то вопросы, я отвечала.
Запомнился внезапный ужас, не отпускавший, пока я была там. Видимо,
как сейчас говорят, сдвиг по фазе у меня все-таки был. Для
моего отца арест в 1937 году был катастрофой. Он верил в дело, которому служил.
Ему внезапно изменило самое главное в жизни. Это была трагедия. Два года
кровавого следствия искалечили его физически, но не сломали. Я
старалась верить, хотя вера моя хорошо была «тронута», когда мне было лет
двенадцать. Знакомая наша в Кокчетаве Александра Васильевна, тоже из ссыльных
(у меня к ней было особенное отношение: она видела Ленина), как-то бросила с
горькой и злой иронией: «Мудрейший». Кто был «мудрейшим», знали все, кто умел
говорить. Отец сказал: «Мы не посвящаем детей…» – не помню дальше, но мгновенно
стало понятно все: и пригашенное лицо отца, и постоянное напряжение на лице
матери… С тех пор случайно увиденный портрет «гения
всех времен и народов» вызывал покалывание в кончиках пальцев, не ненависть (в
этом даже себе нельзя было признаться), но стойкую неприязнь, страх – так
боишься ядовитого существа… Отцу предъявляли нелепые обвинения – он защищался, не щадя себя. Мне было проще: я
сказала правду. Пусть судят за это, если им не стыдно. Отказываться от нее не
буду. И свидетелей жалко, они и так страху натерпелись. На первом допросе следователь взорвался крутым матом, я
намертво отказалась ему отвечать: «Я вам больше ни слова не скажу. Пусть дадут
культурного человека!» (Прелестно! Ох, и дура! Ты еще нахлебаешься. А пока играй,
начитанная). «Культурным человеком» в этом ведомстве оказался Леня
Лыков, смазливый, в новенькой форме, очень довольный собой и властью над
людьми, которые думали, что они умнее его, ан нет –
они ошибались: их судьбы в его руках. Видимо, проинструктированный предыдущим
следователем, он называл меня: «Майя Яковлевна», вкладывая в это всю иронию, на
какую был способен. При внешнем блеске и самодовольстве был весьма ограничен,
недалек и труслив (еще бы, не дрожать за столь ослепительную карьеру: где бы
мог так продвинуться, как не здесь), и ставить его в тупик не представляло
труда и доставляло мне истинное удовольствие. Поддакивая
ему, я наивно спрашиваю: – В
нашем обществе не должно быть разногласий? –
Безусловно, – бросает он, прохаживаясь по кабинету. Он
доволен тем, что я у него спрашиваю и как раз то, что он знает отлично. – В
нашем обществе должно быть полное единодушие, единогласие? – продолжаю я
(сейчас я тебя посажу в калошу!). Ему
безумно нравится его роль, вряд ли он где-нибудь ходил в умниках. –
Конечно, – авторитетно заключает он. «Приехали!» – весело отмечаю я про себя и с
удовольствием произношу слова «отца народов», пока не указывая источника: – А,
по-моему, полное единогласие бывает только на кладбище среди мертвецов. Он все
еще упоен собой и рубит сплеча: – Так
рассуждают дураки и идиоты! – И
товарищ Сталин в их числе, – добавляю я невиннейшим тоном, а он вздрагивает и
спотыкается на ровном месте. Было чего испугаться: и за
меньшее можно было схлопотать десятку. Сейчас думаю, что бы потребовать занесения в протокол
сего диспута? А в чем собственно виноват бедный Лыков? Что не читал «Счастье»
Павленко? И я не читала, у нас дома такое не держали, но пару цитат оттуда и
даже один эпизод (мальчик переплывает реку с «Кратким курсом», в зубах он его,
что ли, спасал?) знала, училась на филфаке. Что касается «гения всех времен»,
какая все-таки лицемерная и отвратительная дрянь:
утверждать это и стремиться превратить мир в кладбище в прямом и переносном
смысле. Но тогда я меньше всего думала о нем, важно было посмеяться над ними,
ломающими мою жизнь. Потом
уже, пользуясь невежеством Лыкова, я могла что угодно приписать кому угодно,
хотя, надо отдать ему справедливость, он стал осторожнее и о том, каким должно
быть наше общество, не рассуждал. Как
вспышка света, запомнились дни, проведенные с Нелей Лапушкиной.
Я думала, что дочь контр-адмирала бывает только в книжке. Яркая какой-то
таинственной красотой, она немножко старше меня, училась на философском
факультете университета, тоже на втором курсе. Она была с отцом за границей, в
Финляндии, у нее даже был маленький маузер (на следствии, к счастью, он не
всплыл, иначе дали б куда больше). Отец, контр-адмирал Лапушкин,
получил 25 лет, его начальник адмирал Макаров разжалован, служит матросом на
Черном море. Нелю судят за дневники, точнее, за описание праздника, кажется,
Первое мая. Помню отдельные криминальные
строки в ее пересказе: «Пьяный милиционер целуется с телеграфным
столбом. Отцы города выставили свои пуза на трибуне…»
Ясно: 58-10, ч. 1. Мы читаем стихи, Неля негромко поет песни, видимо, слышанные
от отца. Запали в душу строки: На просторных водах океана, Потом
я узнаю, что это Гумилев… Но для меня это навсегда
связано с необыкновенной девочкой, которую сгубила тюрьма… Нелю
судили раньше, приехала с суда не столько огорченная,
сколько потрясенная: «Знаешь, адвокат был купленный, мама уплатила 600 рублей,
и все равно 10 и 5.» И еще: «Если б мне дали 5 лет, я бы плакала, 3 года – с ума сошла бы от слез, а 10 – это не может
быть. Это – смешно!» Смех от того, что безумна жизнь. Надо ли говорить, что смех был
защитой от ужаса, что отнята юность, лучшие годы… Когда
в 56-м я была в Ленинграде, то не стала разыскивать Нелю, побоялась, что просто
буду лишней в ее блестящей (так мне казалось) жизни. Году в 69-м, перелистывая
тяжелую телефонную книгу у знакомых, у которых остановилась, нашла Лапушкина Якова, позвонила. Ответил резкий женский голос,
это не мог быть голос Нели. Жена, точнее, вдова контр-адмирала. Оказалось, что
живет она рядом, и мы можем встретиться. Эта женщина не была матерью Нели, но
рассказала мне все. Сначала освободили контр-адмирала, его два месяца везли в скотском вагоне в Москву, а в снятом для него номере
гостиницы его ждала новая форма… Он сразу начал хлопотать о Неле, и скоро она
вернулась. Но тюрьма, а тем более, Колыма не прошли бесследно. Она не смогла
жить… Пошла почему-то на курсы медсестер. В 56-ом Неля покончила
с собой… Она была слишком красива, Колыма не могла не растоптать, не
смешать с грязью этот чудный цветок. Передо мной фотография – прекрасное, трагическое лицо… Отец
ненадолго пережил любимую дочь. Пройдут годы (полстолетия!), и уже здесь, в Израиле, после
случайной и не очень удачной публикации мне позвонит бывшая однокурсница и
напомнит, как за день до моего ареста она пригласила меня. Кажется, я ей
начитала что-то из «Поэмы о рыжем Мотеле». Потом догнала и попросила вернуть
бумажку с ее телефоном и адресом (они, мол, меняют квартиру), так как
вспомнила, что меня могли арестовать. В этом, наверняка, что-то было, у нее
недавно арестовали приятеля, учившегося на философском факультете университета,
так что предусмотрительность можно
понять. Теперь мы встретились, говорили о Неле, которая тоже училась на 2-м
курсе философского факультета, как и ее приятель. Оказалось, Неля Лапушкина в школе была с Женей в одном классе, даже сидели
за одной партой. Училась она с блеском. От Жени я узнала о
последних днях… Неля отравилась газом. Меня
должны были судить в июне, но свидетели не пришли, а мне хотелось их видеть, и
суд перенесли на месяц. Интересно, как при общей ужасной нелепости содержания (отнять
10 лет за сказанное слово – дико) соблюдалась форма, так называемая
«законность». Через месяц судили. Учитывая опыт Нели, я, когда спросили, есть
ли возражения насчет состава суда, попросила убрать адвоката. Спросили (ах, как
соблюдается законность!), меня этот адвокат не устраивает или… –
Или... Никакого не надо! – Она
себя революционеркой считает! – вскочил, радуясь собственной догадливости,
прокурор, очень похожий на треугольник острием вниз, где-то у
Уэллса есть подобные уроды с Марса. (Впрочем, возможно, путаю, но тогда
так подумалось)… Пытаюсь объяснить с досадой, ведь ежику ясно: – Не в
этом дело, вы же все знаете, что адвокат на вашем суде – пустое место, все
равно вы мне 10 и 5 дадите. А про
себя подумала, что станет им стыдно, и дадут они мне поменьше. Не «постыдились»
– дали 10 и 5. В предоставленном мне последнем слове сказала (начитанная
девица!): «Ежедневно вы тут ломаете десятки человеческих жизней, но учтите – в
конечном счете в истории выигрывает не тот, кто
посылает на каторгу». И в том же духе… Жаль, слушатели
у меня были неблагодарные, невнимательные, они торопились «решать» следующие
дела, им было не до высоких материй и исторических аналогий… Свидетели мои,
естественно, «подвигов» моих не видали, точнее, не слыхали, так как были заблаговременно
удалены, да и присутствуй они, вряд ли смогли бы их оценить в том состоянии
смертного испуга, в котором держала их вся эта процедура… Таким
образом, в 19 лет и 2 месяца я получила 10 лет исправительно-трудовых лагерей и
5 – поражения в правах за клевету на органы безопасности, на сталинскую
конституцию, клевету на «Краткий курс истории ВКП(б)»
(надо же мне было показать сокурснику, какая я умная: противоречия в «Кратком
курсе» вижу). Была
еще в обвинении клевета на национальную политику, точнее, национализм,
выразившийся в том, что «выучивала и читала вслух окружающим националистические
стихи». Никогда не «выучивала», стихи запоминались сами, но читала, только бы
слушали… И сейчас помню отрывки… Вековечный страх и униженье, Странно,
что и сегодня, когда все совсем изменилось, эти строки не остыли… Начальник тюрьмы, с которым мне пришлось встречаться –
перед каждым карцером, всего 5 раз – сказал как-то, что у него дочь в
университете. И еще кому-то обо мне, что, вот, «жизнь подломана», почти
сочувственно… Просто он был доволен, что у его дочери все хорошо. Возможно, он
был и не такой дрянной человек, но не прощу себе, что не спросила у него, не
стыдно ли его дочери, что отец – начальник тюрьмы… Подумалось
сейчас, что такой вопрос мог возникнуть только в стране, пережившей то, что
вынесла Россия. Может,
потому, что прошло столько лет, или потому, что это было тогда, когда все
кажется преддверием праздника, как-то легковато все
это звучит… Пожалуй, следовало бы взять эпиграф из
Лермонтова: «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно». Но
эпиграфов достаточно, более чем… |
© Мишпоха-А. 1995-2011 г. Историко-публицистический журнал.
|