Мишпоха №25    Михаил ШУЛЬМАН * Mikhail SHULMAN / ПРОЩАЙ, ТРОФИМОВНА! * FAREWELL, TROFIMOVNA!

ПРОЩАЙ, ТРОФИМОВНА!


Михаил ШУЛЬМАН



МИШПОХА №25. Михаил ШУЛЬМАН * Mikhail SHULMAN / ПРОЩАЙ, ТРОФИМОВНА! * FAREWELL, TROFIMOVNA!

Шульман М.И. родился в Могилеве 17 октября 1923 года. К началу войны окончил аэроклуб и первый курс литературного факультета Могилевского пединститута. На третий день войны добровольцем вступил в народное ополчение, участвовал в обороне города. Как только немцы заняли Могилев, ушел – в надежде догнать отступающие советские войска. Лишь в октябре 1941 года удалось перейти линию фронта. Воевал рядовым, в декабре 1941 года был ранен и по излечении направлен в десантные войска. В августе 1943 года был тяжело ранен и демобилизован по инвалидности. Вернулся в Могилев в 1945 году, а в 1949-м экстерном окончил литературный факультет пединститута и тридцать лет учительствовал в школах города.

Первая повесть «Жизнь зовет» была напечатана в журнале «Неман» в 1960 г. Опубликовал книги: «Печеные яблоки», «Придет и твое время», «Хроника улицы Грушевой», «Вечный шах», «Аккорды давних тревог», «Девять дней в неделю». В Белоруссии печатался под псевдонимом М. Шумов.

В Нью-Йорке с 1994 г. В газетах и журналах печатались статьи, очерки, рассказы. Был напечатан детективный роман «На крышке гроба багажника нет». Постоянный автор журнала «Мишпоха».

 

Зимы в этом году в Нью-Йорке, можно сказать, и не было. Вот уже середина января, снега не было и нет, то слегка примораживает, то хлещет дождем, а у нас на  Фар Рокуэй почти всегда воет ветер, мы ведь на самом берегу, а океан в зимнее время неласков.

И тогда, лет пятнадцать назад, в Могилеве была такая же зима, вернее, затянувшаяся на весь январь оттепель. Согнало почти весь снег, на молодых вербах даже «котики» появились, казалось, что эта слякоть не кончится никогда, разве что за пределами нашего бытия. Люди на улицах, угрюмые, неулыбчивые, шлепали по снежно-водяной каше, оскальзывались и от души матерились.

На южной окраине города, в самом начале Бобруйского шоссе, тогда располагался областной архив. По просьбе английского ученого Джека Леннарта, изучавшего судьбы народа еврейского, могилевский КГБ рассекретил часть документов времен немецкой оккупации Белоруссии, передал их в областной архив, и я получил возможность с ними поработать.

...В читальный зал архива, небольшую комнату с зарешеченными окнами, не проникал ни единый звук. Но тишины там не было.

Архив-хранилище законсервированного времени. Оно, это время, вопит, поет, швыряется человеческими судьбами, громыхает жестяным голосом приказов, плачет, хрипит в предсмертной агонии и матерится, матерится, матерится.

Не выдерживаю. Три-четыре часа работы – и бегом отсюда, в родной рев тяжелых грузовиков, пулеметное тарахтенье тракторов-мусоровозов, вкрадчивое урчанье троллейбусов. Это – мое время, сиюминутное, не архивные консервы. Здесь все можно изменить – ну, хоть броситься под грузовик, допустим, и хоть на пять минут нарушить ритм движения. Можно просто заорать – и хоть на несколько секунд прохожие остановятся или всего лишь повернутся, все какое-то изменение.

В архиве же – ничего. Как было, так и останется на вечные времена. Ничего не изменишь. Ни-че-го. Не потому ли среди архивистов так мало молодых? Молодые стремятся что-то менять, переделывать, такова природа молодости, вектор ее энергии, что ли. Для них, что библейский Навуходоносор, что Сталин или Гитлер – все древность, до их эры, то есть до их рождения.

А я-то жил и при Сталине, и при Гитлере, и в архивных папках законсервирована часть моего времени. Да, я ничего не могу в тех консервах изменить, но когда из-под моего пера вырвалось «пулеметное тарахтенье трактора», так ведь это не случайно пришедшее в голову словцо: еще до войны через улицу от нашей студенческой общаги на Ленинской стоял большой угрюмый дом НКВД, и там во дворе за высоченным забором частенько грохотал трактор, хотя там ничего не строили. А из окна четвертого этажа было видно, что трактор всегда стоит на одном и том же месте – у ворот какого-то длинного сарая. И только спустя многие годы я узнал, что означало это тракторное тарахтенье: под этот грохот в сарае расстреливали людей. И слово вырвалось само.

Как-то после нескольких часов архивной работы, придавленный всем прочитанным, я едва приплелся домой, прилег отдохнуть – и не смог, невтерпеж стало одному нести тяжкий груз такого знания, решил поделиться с внуком-студентом. Выслушал он меня, равнодушно кивнул и изрек назидательно: «Понимаешь, дед, мы с тобой живем в разных измерениях. Твой пространственно-временной континуум...» Конца фразы я не запомнил. Да и к чему мне эти континуумы, или как их там, когда за ними угадывалось простое, как мычание: «А иди ты, дед, к...»

Но теперь у нас свобода, и если тебя посылают куда подальше, то идти по указанному адресу вовсе не обязательно. И я снова, как приговоренный, плетусь в архив, к своим страшным папкам – в свое время.

...их гнали по улице Кричева, как пастухи гонят стадо – ругань, дети кричат, женщины, кого-то ударили, старуха Горбулева споткнулась, конвоир, походя, пристрелил ее, столкнул сапогом в кювет. Я прижалась к забору, дрожу – господи, такой страх! А их гонят и гонят, на окраину, туда, где карьеры цементного завода – ясно, зачем гонят, и сами они это тоже знают, плачут, кричат. Вдруг слышу: «Прощай, Трофимовна!» – а божа ж мой милы! То Соня Свистунова, подруга моя, машет мне из колонны, а у меня и губы свело, только гляжу ей вслед, трясет меня, так и не попрощалась...

Это мое время. Мог и я быть в той колонне. Ведь три месяца бродил по оккупированной территории, догонял отступающий на восток фронт. И попадался не раз, и в колонне шагал. Всяко бывало. Но, видно, мне просто везло. Или  кто-то уж очень крепко за меня молился. Мама, наверно, или дед, кто ж еще... Маме ведь рассказывали «очевидцы», что своими глазами видели, как повесили меня немцы в Могилеве на Театральной площади. В голодном Самарканде сорок второго года рассказывали. Со слезами. Мол, всех ополченцев, кого поймали с оружием в руках, расстреляли, а кого из них признали евреем, повесили. И меня в том числе. А я вот он. Никого из ополченцев немцы не поймали, а на следующий день после падения города мы вчетвером ушли догонять фронт. Мы хорошо знали, что такое немецкий фашизм, еще и до войны читали и Вилли Бределя, и «Болотные солдаты», и  смотрели фильм «Профессор Мамлок» и понимали, что вслед за фронтовыми частями придут настоящие оккупанты, и надо поспешать, пока они еще не пришли.

И, как беглый каторжник в старой русской песне:

Шел я и в ночь и средь белого дня,
Вокруг городов озирался я зорко,
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой...

Что правда, то правда: города и большие села обходили, крестьянки кормили, чем Бог послал, а курево добывали сами: подбирали окурки на тех дорогах, по которым прошли войска, и по окуркам определяли, наши то были или немцы, а по обрывкам газет пытались угадать, долго ли еще нам догонять фронт. Мы за ним, он от нас, кто быстрее. Аж через три месяца догнали, уже по утрам седела от инея трава.

И через сколько еврейских местечек прошли! И я видел и доселе вижу стариков на завалинках, с тревожным любопытством разглядывающих проходящих по улице  незнакомых парней и спрашивающих друг друга, но достаточно громко, чтоб и до нас донеслось: «А идише ят?» И себя вижу в деревенской хате с кружкой молока в руке и обступившую меня еврейскую семью, где все, от мала до велика, взирают на меня, восемнадцатилетнего, как на пророка, и ждут, ждут, ждут, пока я напьюсь и отвечу: «Что с нами будет? Правда ли, что немцы...» Я знаю, что правда, но у меня не достает духу эту правду сказать, и я говорю уклончиво: «Насчет этого не знаю, но добра от них не ждите, лучше убраться  куда подальше, поглуше, тут же Полесье – может, в лес или куда в заболотную деревеньку...»

Мне хорошо говорить, у меня ни кола ни двора, ни коровы-кормилицы, ни прочей живности – бродяга, ноги на плечи, глаза в руки и вперед. Я и под кустом переночую, и редькой с чужого огорода день буду сыт, а им-то, старым да малым, куда деваться?

Вот мы и встретились – через полвека… Я, как тот Колобок, и от немцев ушел, и от полицаев ушел, а от вас никуда, мы снова вместе. И я здесь, в читальном зале архива, и вы здесь, все до одного – в папках. Только уж не Хаимы, Абрамы и Сарры с Двойрами, а просто цифры – 129...785...916...20 000...

Боже, как легко происходит эта замена живых людей на безличные равнодушные цифры! Даже в моем сознании, не говоря уже о детях  и внуках. Я и себя ловлю на том, что, вчитываясь в пожелтевшую от времени цифирь, не всегда вижу, как все это происходило. Иногда каким-то необъяснимым образом 20 000 убитых воспринимаются сознанием как 20 000 кем-то украденных рублей или килограммов.

Дети, случается, еще перелистывают семейные фотоальбомы, и безличная цифра нет-нет, да и сверкнет оскаленными клыками, но внуки... внуки досадуют, что семейные альбомы занимают слишком много места на полках, некуда, понимаешь, приткнуть новую дискету. А уж пыли, пыли развели плюшкины маразматические!

Впрочем, Плюшкин для них не образ, всего лишь имя нарицательное: Гоголя они в большинстве своем не читали. Сужу не только по своему внуку – очень даже неглупому студенту-программисту – я многих из этого поколения знал и знаю.

Учился он в университете, неплохо, кстати, учился, свободно трепался на английском, еще черт-те какими неземными языками владел, а «Онегина» не читал, «Героя нашего времени» – только до середины, Гоголь, Толстой, Тургенев – такие скучные и нудные, как все вы, старики, тратить время на них могут только идиоты. Кто это у тебя, дед, висит над столом? Хемингуэй, говоришь? Борода у него, вроде, ничего, смотрится – ладно, пусть висит. Но скажу тебе, дед, прямо: люди – это Сталлоне, Шварценеггер, Бельмондо!

И всю стену над своей постелью завесил фотоплакатами. Супермены. В руке низвергающий пламя автомат, в зубах – спичка. Темные очки. Абсолютное спокойствие на роже – человек на работе, только и всего.

15 октября 1941 года на западной окраине города Мстиславля в овраге между Замковой и Троицкой горами было расстреляно 620 евреев. На расстрел сгоняли партиями в ров, заставляли раздеваться догола и плотными рядами укладывали живьем в яму лицами вниз, после чего двое немцев проходили вдоль рядов и стреляли в затылок... Всего в этом овраге расстреляно 850 евреев, 35 цыган и 168 белорусов.

Аккуратными рядочками, лицами вниз, тысяча пятьдесят три патрона.

И супермен, вышагивающий поверху, невозмутим. Наверно, и спичка в зубах или окурок на губе. Такая работа.

Мое время. Их время. Консервы и живая плоть.

Рассказывал мне тогда подполковник КГБ о рядовом карателе из печально известного в Белоруссии батальона Дирлевангера. Через много лет после войны изловили этого бывшего карателя в какой-то таежной глуши. Ничего зверского в обличье, простой русский мужичок. Во всех характеристиках с мест работы доминирует одна черта – исключительная добросовестность. За что бы человек ни брался, что бы ему ни поручили – все сделано добротно, на совесть, можно и не проверять. К Дирлевангеру попал из лагеря военнопленных. И служил  там, как привык, на совесть.

– Скажите, – спрашивал его следователь, – вот был случай: вам приказали сжечь хутор?

– Было дело. Сжег.

– А люди там были?

– Приказано было расстрелять.

– Кто-то с вами был при этом?

– Никто, все оставались на шоссе, а меня  командир послал сжечь этот хутор.

– Ну, хутор с дороги виден, а людей-то немцы видеть не могли, можно бы и отпустить, верно? Можно было?

– Так ведь не было приказа отпускать, приказ был расстрелять!

...Немцем бы ему родиться, этому вятскому мужичку. Нормальный русский человек убивал бы со злостью, с ненавистью, а не было бы злости – и отпустил бы, коль немцы не видят. А этот просто добросовестно исполнял работу, которую подрядился делать.

Сын мой, военный врач, два года провоевал в Афгане, смертей навидался вдосталь, куда больше, чем положено врачу по должности, и уж он-то не повесит у себя плакатики с «бельмондой» и не будет зевать, читая мои архивные записи... Он слышит голоса тех, кто лежит в этих желтых картонных папках, слышит их предсмертные вопли и хрипы, плач ребятишек, ругань конвоиров. Пусть не так остро, как я, но слышит. И чувство общности с Теми у него есть.

Естественно: я их вижу вживе, вижу Шаю Гуревича, по кличке Чаплин. Он и в самом деле похож: маленький, чаплинская походочка, изумительные, прекрасные чаплинские глаза, всегда немного грустные. Вижу кудрявого силача-маляра Гиршу Пивоварова, озорных лудильщиков Арона и Лейбу, всегда задумчивого, немного не от мира сего поэта Яшку Ротенберга – все они здесь, в папке под номером 1476, фонд 270, опись 7. И вместе с ними  протоколы допросов некоторых их палачей, акты послевоенных комиссий по расследованию.

Немецко-фашистские захватчики в Могилеве уничтожили 20 000 человек еврейской национальности.

...в окрестностях деревень Полыковичи, Ново-Пашково, Казимирповка, Княжицы. В частности, в деревне Полыковичи, в 6 км от города, уничтожено до 10 000 человек...

Я бывал там не раз. Местные жители рассказывали, как их сгоняли с лопатами зарывать рвы с трупами казненных. Палачи, похоже, знали, что рано или поздно отвечать придется: ров приказали сровнять с землей, а поверх даже проложили дорогу, чтоб уж никаких следов.

Десять тысяч. Ни Шаи, ни Гирша, ни Евеля, просто десять тысяч.

Так их воспринимает мой внук. Это не его время. И даже не его народ. Это – до его эры. Ну, что ж, в Библии (Торе) ведь тоже немало кровавых страниц, и там тоже тысячи погибших, точнее, убитых. Но мы ведь не переживаем за них, они для нас всего лишь цифры. Чем же все-таки отличаемся мы, жители века двадцать первого, от тех убийц, что творили свои кровавые злодеяния три-четыре тысячелетия назад?

А вот чем: мы образованнее, техничнее, у нас убийство поставлено на промышленную основу. Никому из древних убийц не могло и в голову прийти укладывать жертвы ровненькими рядами – технология! И убивать удобнее, и яма используется более рационально. Это не убийство даже, просто цех мясокомбината. Правда, когда разгружались душегубки, так ровненько-гладенько не получалось, зато экономились время и патроны, все обходилось без воплей и вообще без излишнего шума, не так уставали исполнители. Люди с лопатами уже согнаны, ждут, господа могут стоять в сторонке.

...к яме подъезжала большая закрытая машина черного цвета, у которой после остановки продолжал работать мотор. Немцы поочередно подходили к кузову и прислушивались... Наконец дали команду открыть дверь, из нее повалил пар, стало видно, что там люди. Немец-офицер приказал мне лезть внутрь и сбрасывать тех людей в яму. Там было около тридцати задушенных газами, а в самом углу – женщина с ребенком, у ребенка во рту материнская грудь...

Все, последняя папка. Сейчас наберусь духу, встану и отнесу их Анне Ивановне, главной хранительнице консервированного времени.

Полгода я провел в этих стенах, полгода желтенькие аккуратные папки с надеждой и укором смотрели на меня.

С надеждой – это понятно. А за что укор? За то, что жив, что избежал их участи? Ну, повезло, ребята, бывает. И, наверно,  еще за то, что есть на свете кто-то, кто, втайне радуясь вашей судьбе, кричит во все горло, что вас никто не убивал, не было этого, не было! А куда вы, шесть миллионов, подевались – ну, конечно, сами в могилы попрыгали, замаскировались под убитых, вы же известные хитрецы!

И заклятый друг евреев Арафат Нобеля получил, и его наследник Махмуд Аббас аж в Москве защищал диссертацию о том же, вот только не знаю, защитил ли. Скорее всего, защитил и, вполне возможно, под аплодисменты присутствующих. И президент Ирана Ахмедж... (ну и имячко, натощак не выговоришь!) официально заявил, что никто вас в газовых камерах и душегубках не душил, не стрелял, все это еврейское вранье. Дескать, Холокоста не было, я вам его устрою! – как очень точно оценил его заявление писатель Леонид Радзиховский.

Виноват я, ребята, укор ваш справедлив. Раз уж я остался жив, значит, я в ответе за все, что в этом мире происходит. И должен, пока жив, выступать с лекциями и статьями о вас, о вашей доле.

Только внук мой вряд ли на ту лекцию придет, не любит он голой статистики. Десять тысяч, двадцать... скучная материя, дед, для нашего пространственно-временного континуума.

Ты прав, дружок, веселого мало. Помню, лет двадцать назад стоял в бывшем еврейском местечке Дрибине, райцентре, обелиск. В сторонке, за околицей – над братской могилой расстрелянных немцами местных евреев. Традиционная скупая надпись, и в конце ее четыре слова: «От родных и друзей». И оказался тот обелиск в самом центре свалки, зарос чертополохом по самую макушку.

– Понимаете, в чем дело, – пожал плечами некий важный местный чин. – Евреев-то уже не осталось, последние года два как уехали, некому доглядать!

Помолчал и добавил с возмущением:

– Могли и родственники заграничные побеспокоиться, есть же где-то такие, не может быть, чтоб не было!

Может, и есть. Только господину чиновнику и в голову не пришло, что евреи в братской могиле – это отнюдь не иностранцы, а  такие же, как он сам, советские граждане – женщины, дети, старики, коих родная советская власть в свое время не смогла защитить, а теперь не считает себя обязанной как-то позаботиться об их могиле.

А если бы даже и не советские? Люди же! Должно ведь быть, да и было оно всегда, какое-то уважение к смерти: без него никогда не будет и уважения к жизни, это ведь неразделимое целое. Вот я, еврей, видел под забором старого Польского кладбища в Могилеве длинную, заросшую крапивой и чертополохом гряду. Я знал: рядом в годы войны был немецкий военный госпиталь, а эта гряда – общая могила умерших в нем солдат. За этой могилой тоже никто не смотрел.

Да, я не мог ни оправдать лежащих в ней немецких парней, ни горевать об их гибели. Может, кого-то из них убил я, может, там лежит тот, который покалечил меня. Но когда я видел, как на той могиле пасутся козы, как туда, к забору, сволакивают со всего кладбища истлевшие венки и прочий кладбищенский мусор, мне  становилось противно. Мне обидно за звание человека. Мы не должны мстить мертвым. Нет оправдания убийцам, но и те, кто надругается над могилами, тоже убийцы – убивают в себе душу. И если бы только свою...

Впрочем, если на телеэкранах каждый божий день – каждый! – кого-то убивают, да еще смакуют подробности, убийство из разряда
Че-Пе переходит в разряд будничного бытового явления, и место его не в заскорузлом сердце многомиллионного зрителя, а в статистической сводке МВД: столько-то за месяц... за год... в сравнении с тем же периодом прошлого года...

Тогда какого черта я глотал архивную пыль, для кого?

Я не статистик, ребята. Я пока еще человек. Придет мой час, я, как и вы, превращусь в обычную статистическую единицу. И внук мой или его приятель будет, позевывая, выдавать на дисплей бездушную зеленую цифирь о народе, который некогда, во время оно, населял эту землю, именовал себя евреями. Были и нет. Как хазары и печенеги. Как таинственные обры, о коих известно лишь, что они «погибоша».

А и в самом деле, кого сейчас волнует, как и за что убивали хазар, печенегов, каких-то филистимлян? Кому больна их боль?

Прощай, Трофимовна. Прощай и ты, неизвестный могилевский парень, что перед самым расстрелом вынул из кармана расческу, причесался и, неожиданно развернувшись, врезал оторопевшему палачу по морде. Прощай, друг. Пока я жив, жив и ты. Ну, а потом...    

 

   © Мишпоха-А. 1995-2011 г. Историко-публицистический журнал.