ЖУРНАЛ "МИШПОХА" №11 2002год |
|
Журнал Мишпоха
![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() Рисунки автора |
Леонид Симоновский
Любящий Вас навсегда
Памяти моих родителей
(Отрывки из документальной повести) Пахло огородным летом. Могилевчане слышали его огуречный дух, когда спускались к Днепру. Папе выдали новенькую противогазную сумку. Высоко в небе рывками стоял надрывный гул. Говорили, что сбрасывают мотоциклистов в касках. Они носятся по городу и наводят ужас. Базар опустел. Детей не пускают на улицу. Родственники из Щемиловки куда-то с заводом уехали. Наверно, в Москву. На школьном дворе учились по команде надевать противогазы. Мама нервничала. Я катался на калитке со скрипом, которая напевала: "Парра-шутик". И выглядывал папу. Наконец он пришел, взмокший, бросил ключи на стол и сказал: "Все!" Стрельба, взрывы, где-то на Первомайской горит. Мы прячемся между грядок. Прижались к земле. Холод огуречных листьев. Несут раненых, наших, не наших, стонут. *** А еще не выходит из памяти беленькая девочка. Стараюсь, но не могу представить ее лицо. Как и лицо моей сестры Фиры. За нашим огородом была школа. Туда зимой, искрящейся, белой, приезжала черная эмка. Он - в летной куртке, медведь. Она - в белой шубке, снежный комочек в лунной светящейся шапочке, в беленькой пушистой варежке черный портфель. Небо еще чернильное. Они исчезают у входа, а я перебегаю комнату и ныряю в постель к родителям. Мне хорошо. "Ты опять у окна, - сердится мама, - ложись сейчас же, одеяло остынет". Мама перед сном обнимала им нашу круглую печку, а потом накрывала меня, крепко прижимая и приговаривая: "Голубь ходит босой лапой, оттого он косолапый. Спи, Ленчик!" *** За черным окном безмолвно шевелилась бесконечная, мглистая, из человеческих голов, змея. Покрикивали конвоиры, скулили во дворах охрипшие собаки. "Шнель, шнель, круцефикс..." Гнали наших пленных мимо наших окон на аэродромное поле. Наутро по Лагерной улице валялись красные деньги с портретом Ленина - грабили магазины. Где-то за Луполовским базаром нашли патоку. Тащили липкие ведра. У соседей немцы смолили свинью. Орали, пели, раскачивая ее над огнем. Недорезанная, она визжала, а, присмирев, вздрагивала и вздыхала, будто кормила своих детей. Сырые дрова коптили, немцы отбивались от дыма. "Пан, пан, глянь, вон за забором сухая бяроза, бяры яе у жидов". Это матка Ревки, моего друга, которого я научил ездить на взрослом велосипеде, просунув ногу под раму. В каком бешеном восторге примчался я тогда домой и кричал: "Ревка сам едет!" - Папа, зачем она к нам посылает? - Отец больно оттолкнул меня от дверей и задвинул щеколду. - Не вылазь! В доме стало жутко тихо. *** Из барака Заготзерна выскочил прятавшийся там политрук. Застрелил старика-сторожа, швырнул гранату в обоз, завалил тяжелую короткохвостую кобылу и немца, потом пульнул в себя. С аэродрома на телегах везли мертвых красноармейцев и сбрасывали их в Днепр. Не стало моей беленькой собачки - пушистика Букета. У него была подбита лапа. Пленные поймали его и съели. Сестра стала прятаться в сарае. На ночь она приходила в дом. Мне тоже хотелось на сено. А еще там висели качели, с которых я падал и однажды сломал руку. Какой я тогда был герой! *** Мы с Ревкой побежали к аэродрому. Мама об этом не знала. Искали перочинные ножики. Ревка сказал, что их побросали пленные. У летного поля столпились женщины. Пронесся слух, что если найдется муж или сын, отпустят. Махали, кричали, умоляя: - Василь Егорчу-ук, это я, твоя Галя... Слышь? Ми-иша, Миша Коноплев!... Есть кто из Чаус, хлопцы?.. Иван, чуешь мой голос, мы тут с Вовкой, отзовись... Беспорядочно, поодиночке, а то и все разом, надрывались бабы, надеясь вычленить своего. Совали охранникам, завязанную в платки, еду. Пока не приблизился офицер. Тогда ринулись разгонять женщин. Вроде доносился раза два чей-то слабый голос, женщины цыкали друг на друга: "Тиха, тиха!" Но все ошалели, да и разобрать было трудно. Было видно, как на поле одних солдат поднимали с места и перебрасывали в другую группу. Что они делают? Почему, кого, куда? И вдруг явственно слышу: "Це, пан, не хохол... примазался!" И сам стал его выталкивать. Селекция. Се-лекция. Эта лекция на тему: "Одни слоны - не слоны, а другие должны доказывать, что они не слоны" стала понятна мне потом. Дома я не сознался, что был на аэродроме. Но узнал один, очень тайный секрет. Оказывается, ночью, когда гнали пленных, дядя Гриша забежал во двор своего дома и спрятался. У него было десять патронов, и он не успел ни одного израсходовать. А еще ему бритвой подрезали волосы, чтобы не узнали, что он командир. *** Откуда-то пришла взволнованная мама и прошептала папе, что ищут инвалида, который поджигает в городе дома. Я видел за Днепром густой дым, но не связывал его с папой. У него по колено не было ноги, ходил на протезе. Мы стали бояться за папу. "Кто станет разбираться, - сказала мама, - схватят, и мы пропали. Не надо нарываться. Меер, сними и дай мне твой пиджак. Я как-нибудь пришью тебе эту злосчастную звезду, уже вырезала из старой Фиркиной блузки. Чтоб им пусто было". Мама раньше никогда не ругалась. Даже когда врачи проглядели и умерла от тифа моя старшая сестра Геня. Она только плакала и причитала: "У нее были такие шелковые косы, Геничка все водила рукой по голове, искала волосики..." *** - Вера! - зовут маму. - Соль дают, пошли своих за угол. На перекрестке Луполовского шоссе, ведущего к Браме, и Лагерной стоял первый от моста двухэтажный дом. Кирпичный низ вмещал магазин, а на бревенчатом верхе жили люди. Папа надел пиджак. - Я с тобой, - уцепился за папину руку. - Тихо, не тащи! Как легко было с папой шагать... И раз, и два... Он выше всех. Хотелось куда-нибудь далеко-далеко, в город. Уже стемнеет совсем и станет холодно. А я скажу: "Не-а, нисколечко". Нас будут искать, а потом попадет... Папа высоко вперед выбрасывал ногу, она, в коленке сгибаясь, скрипела и с глухим стуком падала в сухую землю. Раз, и раз, и раз... На груди у папы горела большая желтая звезда! Жаль не видит Ревка. - Подожди минутку, послушай, сынок! Ты уже большой. Папа вынул носовой платок, вытер в капельках лоб, достал из грудного кармана свои волшебные часы с защелкивающейся крышкой. Туго завернул их в носовой платок. Наклонился близко к лицу, так что в сторону отлетел выпрямившийся протез, и сунул сверток в карман моих шаровар. Кругленькое, тяжеленькое прильнуло к телу. - Береги их, - как-то не своим голосом просипел папа .- Это тебе память о нас. Понимаешь, тебе уже восемь лет, - я увидел у папы на верхней вздрагивающей губе крохотные бисеринки. - Мама пришьет тебе для застежки пуговицу. Мы пошли, тянулся кривой дощатый забор, а когда завернули к магазину, нас остановили два жандарма в касках и с бляхами на цепи. - Ком, ком, хальт! Юде! - жандарм облапил папу и обыскал. Они ищут папины часы! - Это кто?! - Майн киндер, майн кляйн... Жандарм выхватил у папы палку и стал больно тыкать ею мне в плечо. - Истерн юде! Звезда, звезда... Цурюк! - и швырнул палку в отца. Папа попятился, не смея повернуться. Шли домой молча. Я не заплакал. Они, наверно, хотели отобрать часы. *** От разорванной кобылы на всю улицу смердело. Ревкина матка Домничиха притащила с базара хлопцев. Они вырыли здоровенную яму, сбросили туда политрука, немца и лошадь стянули за веревки. Закидали землей и прикрыли ветками вербы, с которой я однажды на спор прыгнул и отбил пятки. Сторожа положили в гроб им самим заранее заготовленный, и отнесли в сарай, где он и стоял. - Слава богу, вонять не будут, - буркнула Домничиха, поливая из ведра хлопцам на руки. - Только бы собаки не разрыли. Пошли, налью по чарочке шнапсу. За мной не залежится. На кромке ведра искрился солнечный зайчик, как на багровом кубике в петлице новенькой командирской гимнастерки. *** Дня на три зарядил дождь. У собачьей будки пахло мокрой ржавой жестью. Я притащил ее с берега и построил себе шалаш. Здесь мы с Букетом совсем недавно лежали, смотрели и слушали, как барахтаются, набухают и капают из дырочек крыши прозрачные шарики. Я подставлял над Букетом ладошку и ждал, когда упадет очередная капля и рассыплется брызгами. В доме что-то происходило. Папа срезал со стены полосу обоев, соскоблил старые газеты и приколотил два куска черной хромовой кожи. Заклеил, как было. Даже не заметно, что там тайный клад. К нам приехали из деревни. Ели. Говорили, еще до Могилева немцы перекрыли дорогу. Потом меня с Фиркой прогнали спать, а взрослые шушукались. Люди с деревни и раньше приходили ночевать, когда приезжали на базар. Выпивали, хвалили хозяюшку. Я однажды незаметно подкрался и попробовал из одного стакана - жуть жуткая, полынь. Испугался и поставил его на пол у ножки стола. Схватились и не могут понять, куда делся стакан. - Проглотил, - смеялись, - брюхо у Тимохи канистру перемелет и не взбрыкнет. Уезжая, дядя Тимофей пообещал папе, что все будет хорошо. Соберет какие никакие пожитки и прибудет. О чем они шептались, чтобы не слышали дети, я очень скоро догадался. *** Притащилась сопливого Мотьки бабка, противная старуха. Все ругалась, что наши куры склевали ее помидоры. - Вы слышали, Вера, из Гуслищ уже евреев забирают. Что вы себе понимаете, что ваших в Гуслянке оставят? Ждите у моря погоды. Они до ваших доберутся. - И до вашего Моти тоже, - вздохнула мама. - Что вы такое говорите, типун вам на язык, он совсем ребенок, кого он зарезал? Что его батька партиец с билетом? - Причем тут это? Они не щадят даже стариков. - Да, но они же колхозники, - не унималась старуха, - сами в выгоды лезли. Что вам к себе их не взять, детям будет бабушка и дедушка. Мне так захотелось бабушку и дедушку, что я заканючил: - Мам, давай привезем, а мам... У мамы покатились слезы: - Уходите, прошу вас, уходите, - замахала она на Мотькину бабку и отвернулась. Я догадался, о чем в тот вечер шушукались взрослые. Я расслышал тогда слова папы: "Вера, ничего не вернешь, надо терпеть". А чуть позже мама: "Господи, дед еле ходил, куда их погнали, где расстреляли, бедненькие мои..." Меня охватил ужас. Их, как лошадь, закопают в яму. *** А по Луполовскому булыжному шоссе рваными кучками, одиночками тянулись странные люди. В заношенных, висящих мешком пиджаках с оттопыренными карманами, с торбами за спиной, деревянными чемоданами, даже в лаптях. Их сгоняли из деревень. Помню, шла дама в шляпе, а рядом с ней восковая девочка, блестел лоб, блестел подбородок, и вся она была плоская, как полированная доска. Она долго оглядывалась на меня, пока дама не дернула ее за руку. Смешной, худой, с эмалированным тазом, из бани, что ли, с бородой священника, ребе, наверно, старый учитель, а рядом учителка в вязаной кофте, задранной на выпученном животе. Двое несли на палке чемодан. Мальчишки, такие, как я, друг за другом семенили босиком. Кепки с большими козырьками были надвинуты на нос, да так, что топырились уши. Одна женщина, другая, третья, разве всех их упомнишь, в теплых платках, дядьки в ушанках, хотя еще не зима. Двигалось много и молча, шли, как тени. Малюток несли на руках вместе с кошелками, узелками, и не было кукол, игрушек. Простучала повозка по булыжнику, на ней - тюки в одеялах, в клеенках, табуретки. Словно торговать шли бабы, настоящие крестьянки, за плечами корзины, подвязанные платками через грудь. Видать, издалека, топали споро, привычно... *** Мы собирались тоже. Папа свертывал мамину шубу. "Зачем, Меер, нам не унести!" Куда мы поедем, я не знал и пристал к Фире. Она буркнула: "К тете Риве". Но она с заводом уехала, где ее смогут найти? У мамы сварилась картошка. Когда приоткрыли крышку, стол паром заволокло. Сладок ее сухой запах, мне нравится, как завертывается шкурка на бутоне, где треснула кожура. Молоденькая, с укропом, рассыпчатая, светится сахарной пылью, и кажется, что на свете ничего плохого не существует. "Садись, Меер, вместе поедим, как люди, слышишь, садись, пока не остыла. Фира, хватает соли? Танцует твой аппетит? Ешьте спокойно, как люди..." Мама сидела, папа, Фирка сидела и я, и все вместе молчали, и молчанье молчало, только муха кидалась между стекол в окне. Целой семьей! Мне снится - торжественно, без звука, как на старинных картинах - я, Фира, папа и мама сидим за нашим столом. И кто-то еще, незримый, скорее, неразличимый - Геня, быть может, бабушка из Москвы. И утро, скорее всего, утро, откинуты занавески, точно такие салфетки под блюдцами на столе. Праздник! Субботний, воскресный, нет ничего другого, что более свято, чем этот на земле мир. И вот, может быть, назавтра, приехал из деревни Тимоша вместе с женой и дочками, сразу расположились, узлы по углам. Дочки смиренно рядышком уселись, примяли диван, сжали ноги в коленках и лапки расставили по бокам. А Тимофей без передыху кинулся помогать. Погрузил на телегу вещи. Я уместился спереди, а папа сзади, свесив ноги. Тронулись. Мама с Фиркой остались дома, даже не вышли нас провожать. Шли, ехали люди. Мы тоже направились в город, спустились по Виленской мимо керосиновой лавки к Дубровенке, а там по Щемиловке вверх, к тете Риве. Ни Майки, ни дяди Абраши (его забрали в армию), ни тети, конечно, не было. В большой проходной комнате толкалась уйма народу. Нам, как законным родственникам, уступили дальний чулан, маленький, без окон, раньше там спал Абраша. Вскоре явилась мама, Фирка осталась дома. Так вот еще о чем шептались тогда родители. *** Не помню, как разместились. Ночью проснулся - темнота, и окон нет. И где двери? На потолке кто-то висит... - Мама! - Тише, тише, я тут, маленький, приснилось? - Кто там... - Где? - На потолке. - Господи, это сушится платье, миленький, спи! Я обхватил мамину голову и прижался щекой к щеке. - Хочешь пописать? Давай встанем, тихонечко, иди через комнату, у кладовки стоит ведро. Я перелез через папу, лежащего рядом на полу. Приоткрыл дверь и наткнулся на развалившуюся толстую чужую тетку в рейтузах и спущенных чулках. Ребята незнакомые на полу валялись. Кровать у стены напротив стояла металлическая, и высовывалась из нее синяя жуть храпящая. В ней лежала старуха, челюсть ее отвалилась, из разинутого рта, черной дырки, торчали железные зубы. Она неподвижно лежала, но из дырки хрип вырывался, сухой удушливый клекот. Очень страшно стало мне. Луна была ярко синей и стены в синих обоях. Я постоял и вернулся. Мне никто ничего не объяснял. По обрывкам слов я стал понимать, что прошлое оборвалось. Мамочка, я хочу в свою кроватку. Там, на спинке, мои любимые никелированные шарики. Их можно откручивать и закручивать, а если смотреться в них, появляются такие смешные рожицы. *** Теперь в нашем доме живут другие. - Мама, почему Фиры нет? Он ее не пускает? Я хочу, я хочу, чтобы она пришла. - Ей, Ленчик, нужно быть дома. - Неправда! Я слышал, как ваш Тимофей говорил, чтоб она не вылезала... Он запер ее в шкафу на ключ, и она не может повернуться. Я знаю, я там прятался, темно, и щиплет. - Не выдумывай, я тебя прошу, никому об этом не говори. - Я не хочу здесь жить. Почему в нашем доме живут другие? Они переехали к нам, мы переехали к тете Риве, Соркины к Соловьевым, а они на Карабановку к Соркиным. Сколько перебралось на Дубровенку с Шелковой, Луполовских много, с Дебри и даже из Печерска выпустили сумасшедших. Почему? Теперь в нашем городе страшно. Там на валу, говорили, немцы повесили врачей. Они качаются и дергаются, как живые. Из комендатуры напротив за ними часовой смотрит. Люди не ходят на площадь, низом добираются до Быховского базара. Меняют вещи на картошку, старые газеты - на самосад. *** Почему нам приказано не ходить дальше мостов? Мы прошли вдоль Дубровенки - никакой колючей проволоки не нашли. Натыкались на женщин с желтыми нашивками на спине и все. Иногда только местные пацаны дразнили: "Жид, жид, по веревочке бежит", - но не задирались. Нам Тимофей раненько, чуть свет, привез целый мешок капусты. Не заходил, чтоб его никто не видел. Сбросил за забор и съехал к речке. Папа приволок мешок за тряпичный хвост, расставил хрустящие кочаны вдоль стен, будет на что голову положить, и мне пообещал первую кочерыжку. Про Фирку ничего не сказал. Он вообще все время молчал. Видно было по лицу, что нервничает. Он всегда, когда нервничал, не хотел со мной баловаться. Не покусывал мои, как он говорил, соленые уши. Не пускал мои пальцы в ямочку на плече, которая осталась у него от штыка. Особенно он измучился, когда наступил комендантский час, а меня не было. Случилось так. Яник привез с прежней квартиры настоящий обруч. Мы по очереди его катали дротиком с загнутым концом. У меня получалось здорово. Он катился, звенел, петлял и ни разу не падал. Вдруг Яник выхватил его у меня - и домой. Я остановился, гляжу - идут на меня дядьки незнакомые, а среди них немец. Слышу: - Эй, ну-ка сюда, быстро! Где живешь? Я повернулся, чтоб показать... Фриц схватил меня за шею. - Шнель, вшивый, - и приволок к уборной, стоявшей у самой загородки в крапиве. Засунул меня и запер дверь. Мне показалось, что направились они к нашему дому. Быстро потемнело. Кузнечики в траве трещали и звенели нещадно. Я, сам не знаю как, протиснулся в воронку сиденья и выкарабкался сзади ямы. Примчался в темноте, запыхался. Мама на крыльце, не спит, и соседи не спят. Обняла меня и заплакала. - Мы уже не знали, что и подумать. - Я у Яника был... - Горе мое, чем от тебя пахнет? Идем, умойся. Леня тебе польет. Леня взял кружку, и я вижу, как он весь дрожит, даже в темноте губы красные, вывернутые, с запекшейся слюною в уголках. - Ты знаешь, что было? Дядю Гришу нашли под домом. Он там сидел. Он убежал из плена и здесь скрывался. Его забрали в полицию, и теперь это нам так не пройдет. *** Утром появился тот, высоченный. Я его сразу узнал. К белой нарукавной повязке, какую носили полицаи, у него была булавкой приколота звезда. - Вы должны понять, что мы не можем давать повод к нам привязываться. Какой мне интерес у вас выпытывать, кто скрывался? Надо собрать подарок. А что делать? Они тоже люди. У них дети. Пусть они будут с нашей стороны довольны. Посоветуйтесь, я не тороплю. Я вам по секрету скажу, от них уже имеются очень интересные предложения. Если среди вас есть парикмахеры, дадут документ, и они будут свободно ходить и стричь офицеров. Им выделят настоящую еду. Хорошенько подумайте, а пока я заскочу к этой пьянице Доре. Папа его раньше видел на вокзале, он работал там. А теперь примазался, стал начальником... *** - Что вынюхиваешь, - встретила его Дора, когда он подошел к ее окну. - А то, что комендант тебя предупреждает, будешь шляться по ночам, разносить по казармам триппер, загребут, куда следует. - Что, шишка зачесалась, обрезанец вонючий? Тебя не трогают, не залупайся! Катись к своим фрицам! - Ладно, пеняй на себя, еще встретимся, где надо. - Сделай себе обрезание наоборот, а потом суйся в чужой огород, - кричала она ему вдогонку. Мамаши отгоняли детей, как только Дора открывала рот. Ее слышно было за версту. Но когда я ей попадался, прижимала, гладила по голове и причитала: "Люблю кудрявеньких, завитки слюнявенькие, хочешь у меня жить? Я тебе и своей Нинке конфет принесу. Хочешь? Кто тебе зализал две макушечки, два гнездышка - счастливым будешь..." Откуда она знает? Меня и впрямь, когда я был маленький, лизал бычок. Помню влажный и теплый его бок, от шерстки даже пар шел. Язык шершавый мочалил по голове. Он то себя облизывал, то меня. Мы были с ним друзья. И молоко от его мамы, еще не процеженное, пили вместе. А Дора была некрасивая, так все говорили: - Посмотрите на нее, мешок на оглоблях, ни рожи, ни кожи. Сколько ей? Двадцать с морковкой, а выглядит теткой, рубленой топором. Ноги-руки сучковатые, неотесанные. Ну а глотка дерюжная. Напьется шнапсу с немцами, притащится и орет на всю Щемиловку: - Нинка! - это дочка ее малая. - Нинка, открой, зараза! Вылазь из-под койки, слышь?! Зайду, голову откручу, зараза! Доча, ну, отвори, я одна, не бойсь, - молила она под утро, уже изрядно устав и очухавшись. Она на ночь наряжалась в город, и к ней направляли немцев. Кого-то к ней привел тот самый, что у мамы просил кольцо. Два солдата стали у двери, а он постучал в окно: - Принимай кавалеров, да смотри, не то будет хуже. Она немцев впустила, двери закрыла, а в окно ему: - Чтоб ты сдох! Когда солдаты ходили по хатам и искали себе "паненку", я слышал не раз, как соседи, спасая своих в доме, посылали в другой: "Пан, у нас никс паненки, там, пан, паненка, там!" *** Ночью становилось холодно. Нам, спящим на полу, дуло из-под двери. Мне надевали на байковую рубашку папин джемпер. В нем было мягко, приятно спать. Я не вставал, всю ночь терпел, хотя хотелось писать. Жутко боялся кровати, на которой неподвижно лежала старуха с открытым ртом, тень от нее на стене шевелилась. И я это постоянно помнил. День начинался в коридоре. На керосинках варили, кипятили. Ругались, выясняя, чьи дети ходят мимо ведра, обмочили всю стенку. Запахи держались одни и те же. Под кроватью старухи стояла помятая алюминиевая миска. Еще появлялся с другого конца Дубровенки Семен, в гости к нашим соседям. Целый день сидел и громко икал. У него на спине всегда висела резиновая плоская грелка, говорили: "Поясницу греет и чай, если захочет, попьет". Ни горячего, ни холодного не принимал, потому что, когда сопливым еще был, язык отморозил. Приложился к мерзлой железяке и еле отодрал его. На всю жизнь запомнил. Он был старый, везде ходил, его немцы не трогали. Осмелели и молодые женщины из разных домов. Собирались на дороге у речки, куда их первый раз сгоняли полицаи. За ними приезжали грузовики и отвозили стирать солдатское белье: - Сары, полезайте в кузов, будете грузом! - следовала команда. Возвращались вечером. Их там один раз кормили и на руки выдавали пайку хлеба квадратиком, иногда и галеты для детей. *** От Фиры пришло письмо. Кто передал, как оно появилось, прилетело, приехало? Без конверта, не такое, как прислала нам тетя Эся из Москвы: с настоящей маркой, с портретом Ленина в черно-красной рамке. Листик в клеточку, сложенный вчетверо и исписанный карандашом. Мама прочла быстро, папа читал, потом мама снова читала. Я думал, что там что-нибудь нарисовано мне, но, кроме буквочек, ничего. Очень красивые буквочки, рядышком друг за друга держатся, словно за ручки, и маме с папой поют беззвучную нежную песенку. Им хорошо, они слышат, а мне не дают послушать Фирочкин голосок. Когда письмо отложили, я к нему подобрался и с очень ученым видом стал вслух его громко читать. "Дорогие мама, папа и вредина мой братик! Пишет вам доченька Фира. Как вы там поживаете? Я живу хорошо, только без вас скучаю. Смотрите, не болейте. Полезно пить кипяченое молоко вместе с пенкой, чтоб не болело горлышко. Не забывайте мерить температуру, если будете кашлять. А еще, пусть мне мама в зеленый кулечек положит тэйгелах и ниточкой золотой перевяжет, как тогда, на мой день рождения, и сахару кусочек, баранок, и плюшку, и ручку ученическую с блестящим новеньким пером". Мама взяла письмо Фиры, тщательно разгладила. - Давай с тобой будем учиться читать, как учат в школе. Смотри, буква "п", похожа на нашу табуретку. За ней стоит "а". Читаем вместе с тобой: "па". Теперь повторим еще раз. И что получается? "Папа". Как видишь, совсем не сложно: "ма", "мама". Она передвинула палец подальше, и я с нею прочел: "Люб-лю". Я умею читать, это просто. Если надо, достану листочек и покажу, кому хочешь, Фиркино письмо. Меня охватил восторг. - Можно, возьму себе, мама, я его спрячу в карман с папиными часами и буду все время носить! Оно в кармане помялось, карандаш стерся местами, но осталось: "папа", "мама", "люблю". *** Леня дышал тяжело, с хрипом. Взрослые говорили, что нужна подушка. - Мам, дай ему мою. - Тут другая нужна. - Ну и что, может, она поможет. А вдруг он и вправду умрет?! Утром, когда я проснулся, в доме было тихо, разговаривали шепотом. Леня умер. Его накрыли простыней, никто не плакал. Борю сдерживали, он стремился залезть под простыню. Мать Лени пошла о чем-то просить старосту. Ее долго ждали. Наконец она появилась вместе с ним. Он указал место недалеко от уборной и разрешил копать. Бедный мальчик, отец его так и не узнает, что сына нет. Когда Леню вынесли, я не видел. Мама рассказывала, что его перевезли на тележке к школьной подруге его мамы. Женщина похоронила Леню на кладбище, как своего сына. За это ее обзывали сумасшедшей. Вот и нет Лени, а он хотел когда-нибудь снова пойти в школу. *** Приезжал Тимофей, перебросил мешок картошки, и мне привез Фиркин детский лифчик с резинками. На улице было холодно, и мне натягивали чулки, пришпиливая к ним резинки от лифчика. Заставляли надевать шаровары из байки и курточку. В сапожках я казался себе взрослым. Папа решился идти на базар, захватив и меня с собой. Зачем только он снял протез и пошел на костылях? Висящую штанину подколол, а вместо пиджака со звездой натянул куртку. - Смотри, Меер, если найдешь, лучше ячневую, и спичек не забудь, - напутствовала нас мама. Мы шли тяжело, папа останавливался, обтирал лицо. А когда приблизились к базару, увидели мотоцикл с немцами. Один за рулем, с бляхой на груди, а второй, с автоматом, в коляске. Мы прошли, стараясь не глядеть. Они нас не тронули. По правую сторону стояли два-три воза, продавали картошку в ведрах. Брали советские деньги. И за прилавками было несколько торговок, кто с огурцами, кто с капустой. Мы обошли их. Основная "толкучка" разместилась слева, ближе к канаве. Здесь женщины держали, растягивая на себе, юбки, мужские рубахи, штаны. Помню даже овальное зеркало в золотой рамке. Никто у них ничего не покупал, деревенские меняли вещи на продукты. А посреди базара стоял здоровенный мужик с бородой и зазывал. Шея, толстые щеки - все туго надутое, багровое, даже глаза. Между его ног, как ворота расставленных, развалился пузатый мешок, набитый махрой. Посреди засученной пасти мешка тонул граненый стакан. - Ну, кому табачку, стоять будет начеку... Налетай, сыпану! Эй, хромой, иди сюда, гроши есть? Отец вытащил из бокового кармана мамину новенькую лодочку. - Почем просишь? Я никогда не видел, чтобы мама их куда-нибудь надевала. Они были узенькие, с аккуратными блестящими носочками, а внутри гладенькая, скользящая кожица. - Давай другую туфлю. Почем отдашь? Зазнобе сгодится. А что есть самое золотое у бабы, а? - и затянул. - Как на горке, на могилке, тык-тык, там паслися две кобылки, тык-тык, одна сера, друга бура, кура-курва, что у бабы за натура... А, хромый, что у бабы самое? Папа не успел запихнуть в куртку лодочки, как налетели пьяные полицаи. - Где взял? - Это мои. Мои! - Были ваши, стали наши, слыхал? Вали отсюда, пока цел. - Как вам не стыдно, вы же молодые ребята, отдайте, я вас очень прошу... Ну, дайте хоть на спички... Полицай достал плоскую картонку спичек с красными головками и сунул их отцу. - Чтоб я тебя больше не видел здесь, и твоего луполовского гаденыша тоже, понял?! Мы ушли с базара. Отец молчал. Подходя уже к калитке, он остановился. - Маму нашу, мамочку очень жалко, расстроится. Ты видишь, сына, люди бывают не люди. Держись. *** Я их вижу, слышу, у них зубки болят, головка. Они были у мам в животике. Их босые ножки обдувал ветерок и согревало детство. Он зашел к нам в дом и рявкнул: "Сидеть!" Как собакам... Моя мама, папа и я, мама Борика и тетя Мера опустились безропотно на пол. Маленький Боря остался стоять. - А тебя не касается? - снова рявкнул он, протянул руку, как лопату, и треснул Борика по затылку. - Козявка! - Грохнулся на кровать, не обращая внимания на лежащую в ней старуху. Широко растопырив сапоги и резко поворачивая голову, словно пересчитывая нас, скомандовал: - Так, значит, три минуты секу, чтоб гроши на бочку, ясно? Отец стал объяснять, что денег нет. Туфли, которые он хотел продать на базаре, отобрали, мол, ваши хлопцы. - Мне твои байки на хрена, братенника встретить надо. Понял? И туфли вам теперь, как покойнику примочки. Борина мама, не вставая, потянулась к стоящей на подоконнике бутылке с газетной пробкой. И, хоть бутылка была не полная, протянула ее полицаю. - Это я для компрессов держала, сейчас мне уже не нужно. - Сгодится сивая кобылица. Скажу, еще дешево отделались. Потрясти б не мешало. Вот ваша Дарья или, как ее, Дора, сушит ляжки у забора. Все, ее вчера офицер кокнул, курву. Вздумала чистить германские карманы. Пила с ними, закусывала, ну а когда они - пить-то слабаки - того, шарила в шмотках. Они не дураки, застукали и выпустили кишки. Повадилась кошка за марками, да документики прихватывала. Спрашивается, кто ее подучил, для какого засолу? Так-то, никуда не денетесь, жиды пархатые. Он вскочил, за ним дверь лязгнула. Мы от такого известия онемели. Мама неизвестно у кого спросила: - Что же Нина, где она? - Зачем ей при ребенке эти документы? - возмутилась Борина мама. - Бедные дети, когда у них такие родители, нарожают... А потом что? - Вера, сходи, посмотри, - обратился папа. Мама встала, и я пошел за ней. Оказалось, у Дориного крыльца уже толпились люди. В их кругу, как воробышек, вырванный из пасти кошки, стояла Нина. Она беспомощно тянула ручки. Из рукавов высовывались маленькие кулачки, красные, будто с них содрали кожу, словно обваренные. "На-наа-наа... на-наа-наа!" - просила она. А когда к ней наклонялась ее тетя, отбивалась и приседала. - Возьмите ребенка на руки! Танцы-шманцы у них на уме, они о потом думают? Майн готт, хорошо, что наша Дорочка этого не слышит. Ниночка, детка, идем в дом, послушайся свою тетю. Что они все мелют, Дорочка наша, какой еще человек, что они понимают... А я закрываю глаза и слышу: "Люблю кудрявеньких, завитки слюнявенькие, хочешь у меня жить?" *** Женщины потолкались на Дубровенке у моста, где они собирались каждое утро, но машины за ними не пришли. Смеялись: - Солдат вши заели, осталось покойничков обмывать. Потом примолкли и стали расходиться. - Мало ли что, надо было пешими шлепать. Мы разве плохо отскребали их дерьмо? Гуталиновое насквозь мыло не берет, воняет, все руки ободрала. - Успокойтесь, мадам. Что делать, видно, набрали других, молодых. Они не будут с вами объясняться, много захотели. - Пайка хлеба, это, по-вашему, много? Хлеб им в рот, чтоб он у них в глотке застрял. - Женщины, перестаньте нервничать. Какой сегодня день, не воскресенье? Кто знает, может, они отдыхают, и нас за людей сочли. *** Я проснулся оттого, что услышал хождение в доме. Что случилось? Показалось, что двигают кровать с Бориной бабушкой. Взрослые были одеты и возились с узлами. - Что ты кладешь, Верочка, кто это понесет? - Может, кого-то ищут? - Нет, это облава, - твердо ответил папа. Я услышал это слово впервые, и мне представилось: где-то далеко обвалилась крыша. Я тоже вскочил. - Ложись, - успокаивала мама, - не просыпайся, до утра еще целая ночь. Меер, погаси лампу. Лучше, чтоб не видели в доме свет. Я слышал отдельные выстрелы, но теплые руки мамы так прижимали меня к себе, что я вскоре обмяк и заснул. Утром пришел дядя Семен. - Слушайте, что я уже знаю. Они похватали всю Дубровенку, от Виленской до бани. Считай, с половиной расправились... Вещи брать не давали, затолкали в фургоны, даже лежащих больных. Ужас! Я им так не дамся. Пусть только войдут, у меня петля наготове. Живым я им не дамся. Я представил, как дядя Семен поставил у себя дома на стол табуретку. Вскарабкался на нее и накинул через голову петлю. Крюк, на котором висит люстра, заскрежетал, стекляшки зазвенели, и на его пояснице закачалась грелка. - Дядя Семен, вам будет больно и плохо. Папа позвал меня и решительно велел быстренько одеться. *** Когда я оделся, папа подошел, крепко сжал мои руки (я почувствовал, какие большие ладони у него) и приблизился лицом к моему лицу, выделяя каждое слово, буквально чеканя, сказал: - Поднимайся по огороду наверх. Смотри, наши, не наши, немцы - обходи. Не попадайся. По Первомайской не ходи, там тебя могут узнать. И по Ленинской тоже. И вообще, не болтайся по улицам. Иди подальше от людных мест. Не водись с чужими ребятами. Ты меня понял? Я таким папу никогда не видел. Огромные, остановившиеся глаза у самого моего лица, рот и нос расширились и тоже не двигались. Мне стало жутко, и я попросился не уходить. Но он, не слушая меня, опустил мои руки и добавил: - Приходить будешь вечером, когда стемнеет, тем же путем. Запомнил? Посмотри хорошенько, если увидишь, что внизу у нас немцы шныряют, стоят машины, не спускайся, беги обратно... Запомни, сына, на всю жизнь: ты у нас теперь стал большой, взрослый и все должен решать сам". Я едва улавливал его слова и не понимал, что они значат. Мама положила мне в шаровары, где лежали часы, хлеб с огурцом и поцеловала. - Покушай днем. Я стал подниматься, оглядываясь, надеясь, что она вот-вот позовет. Но она стояла, не двигаясь, становилась все меньше и меньше по мере того, как я карабкался из оврага, цепляясь за кусты, и исчезла. Я вышел к кинотеатру "Чырвоная зорка", запыхавшись, по Пионерской спустился на Школище и медленно подался к Днепру. Там, на другом берегу, стоит наш дом, там осталась наша Фира. Закричу ей: "Я здесь!" Может быть, она меня увидит. И я обо всем расскажу. У последних домов я остановился. Луг, пустынный, тянулся к реке, за ним пляжный песок, одиноко торчали покосившиеся столбы с оборванными проводами. Мне стало тоскливо. Я повернул назад. Не заметил, как по крутой деревянной лестнице поднялся, пришел опять на Пионерскую и возле школы увидел идущих навстречу немцев. Юркнул в подворотню. Во дворе играла девочка, прыгала через скакалку. Она совсем не испугалась при виде меня, не остановилась. Прыгала, прыгала, прыгала, как солнечный зайчик. Время тянулось бесконечно. Я несколько раз подходил к обрыву, смотрел на дом - а вдруг меня увидят и позовут домой... Но никто не появлялся, ничто не двигалось, не шевелилось. Дом молчал, забор стоял, земля, трава одеревенели, умерли все камни. Куда подевалась ночь?! Околела она, что ли? Хоть бы ветер ее пригнал... Я молил ее, звал: "Приди, миленькая! Звездочки, покажитесь, я больше не могу..." Присел на обрыве в густую полынь и заплакал. Когда очнулся, стало чуть темнеть. Я неожиданно увидел маму, и без оглядки бросился к ней. Какое счастье обхватить маму. Она целовала, целовала, целовала меня... - Ну, как ты? Завтрак съел? - Да. - А что у тебя в кармане? - Я забыл. -День большой, Ленчик, надо подкрепляться. У тебя не останется сил. С тех пор я уходил чуть свет каждое утро и возвращался, когда опускалась темень. Все жили ожиданием худшего. Это могло случиться каждую минуту. Ходили слухи, что молодых отправили эшелоном в Польшу на тяжелые работы. А что с детьми и больными стариками? Спрашивали сами себя и боялись ответа. Только дядя Семен повторял: "Ждите у моря погоды... Я им живым не дамся". "Не дамся, не дамся, не дамся", - звучало у меня в ушах. *** И в это утро меня провожала мама. Коротко поцеловав, крикнула вдогонку: - Кепку не снимай, простудишься! Кепка у меня была белая, с козырьком, как у милиционера. Наловчившись быстро подниматься наверх, я показал смотрящей мне вслед маме, как я это умею, и совсем забыл на прощание ей помахать. Незаметно прошел по дороге прямо на луг. Прохожие редко встречались и в городе, а здесь и вовсе не было никого. Слева вдали виднелся железнодорожный мост, и можно было дождаться, когда по нему пройдет товарняк, оставляя за собой клочковатый хвост дыма. Я усаживался у старой одинокой вербы, прилегал спиной к шершавой коре и досматривал сны. Утопая в утренней дреме, я вспоминал проселочную дорогу, по которой в деревне шлепал босиком, поднимая мягкую пыль. Сойдешь на дорогу - земля теплая. И снова в траву. Прямо купаешься. Хорошо ходить по земле босиком, ловко срывать ногой травинки, попадающие между большим и вторым пальцами. Хорошо любоваться, как поле радугой светится, переливается. - Толкни, ци жывы! - Услышав мужской голос, я подхватился и побежал. Парни свистнули вслед и завернули к мосту. Я почувствовал, как озяб, и поплелся в город. В душе расплылась тревога, невыносимо хотелось домой. Детство раннее мое отлетало и начинало кружиться в воспоминаниях и снах. *** Издали, еще на подходе, я увидел расставленный вдоль обрыва патруль. Со спины без лиц, как вкопанные столбы, стояли солдаты, страстно поглощенные происходящим внизу. "Бежать, надо бежать обратно, это облава!" В голове помутилось и меня понесло туда, вниз. - Мама, ма-моч-ка! - Шнель, - подталкивали солдаты, - бистро в машин, кататься хорошо, гут, гут, бистро! Они торопились, а я кидался, лихорадочно выглядывая в толпе маму. Узлы, кошелки, чемоданы, сумочки полицаи отбирали и кидали в кузова грузовиков, а взъерошенных, онемевших женщин, вопящих детей, смиренных стариков солдаты загоняли: "Нох айн, нох айн," - утрамбовывали в крытые фургоны. Люди еле вскарабкивались туда, падали, проваливаясь в бездну. - Мама, мама", - кричал я, но голос не вырывался. Я оказался в кучке местных пацанов, сбежавшихся поглазеть, как сгоняют евреев. Их сдерживал полицай, а они надрывались: - Жиды, жиды, съели с салом пуд еды! Внутри меня кипело, ревело, выло, а я орал: - С салом съели... - Пан, пан, вон жиденок, - тыкали пацаны пальцами под колеса. Полицай вытащил дрожащего, худенького, с поджатыми лапками головастика и, как тряпичного щенка, швырнул его в фургон. За шкирку волокли парня. Лицо у него было заляпано кровью. Его подхватили за руки и за ноги, качнули раза два - и туда, в черную прорву. Сколько намесили! Издали было видно, как люди шли и пропадали там. Фургоны, серые будки отъезжали, тяжело и натужно рыча. Два малыша, уцепившись за руки матери, словно распяв ее, шли к машине. Подойдя к борту, женщина спокойно подсадила младшего, а когда залез старший, немец дернул ее, указывая на другой фургон. Она вырвалась, кинулась к детям, но он оттолкнул ее. Она упала и на коленях ползла и умоляла: "Паночек, паночек... мои детки..." Он потащил ее, а она отчаянно била, колотила руками землю, долбила проклятую, понимая уже, что ни до кого не достучаться. Я помню, как гнали наших пленных, мужчин, обезоруженных, подавленных. И все же у них была ниточка надежды. А сейчас шли женщины - матери, бабушки, у которых на руках обвисали, дрожа всем существом, дети. Женщины сознавали, что это их последний путь. Откуда бралось столько сил и духа, чтобы проглотить слезы, каменной волей усмирить сердце и не рыдать, не проклинать, изнемогая, а просто устоять на ногах, да, устоять и по-прежнему нежно смотреть на своих малышей. В беспомощном шествии была обреченность, но и достоинство, и непреклонность любви во имя последних минут жизни детей. - Петя, - пронзительно кричала женщина, - скажи маме, пусть заберет мои вещи и пере... Раздавшийся рядом выстрел заглушил ее слова. Из-за дома выскочила рыжая девица, падая и цепляясь за сухой дедовник, изо всех сил карабкаясь, ползла наверх. За ней выбежал солдат, остановился, хотел было вернуться, но потом, не спеша, внимательно прицелился и - железным пальцем железный курок - щелк... Девочка, растопырясь, как курица, которой отрубили голову, затрепыхала руками и неловко, медленно сползла. Платье ее зацепилось, оголились ноги, длинные, белые-белые, как парафиновые свечи. Вытянула их на склоне, словно собралась загорать. А пацаны очумели, не унимались: - Он жид, она жидена, и картавят, как ворона, кыр, кыр, в сраке сыр, в жопе ложка-мандавошка. Это я кричу, я, мама, вместе с ними. Я не слышу себя, ору, надрываясь, нет, не я, это кто-то визжит ужасно... Из машины падает сверток, живой кулечек, безмолвный, головкой о борт - тук! И на сухую глину - тук! Солдат сапогом подкатил его к речке, спихнул в Дубровенку. - Пускай побулькает, - усмехнулся стоящий перед нами полицай. - Посмотрим, как жиденок плавает. Лихорадочно пропуская машину за машиной, я впяливался в каждую, надеясь хоть одним глазом увидеть родителей. Мне казалось, что ревут не моторы, а стонут, задыхаются люди, наваленные друг на друга. Я явственно слышал, как из каждой рычащей будки зовет меня мама. А папа ее успокаивает: - Верочка, Верочка, тише, не надо, Ленчик услышит - сорвется... Машины, набитые людьми, уехали. Полицаи заканчивали грузить вещи. Пацаны осмелели и побежали к мосту. И я с ними. Вижу: мальчик лежит, смотрит, не моргая, пеленки распахнулись, вода переливается, подпрыгивает у головки, синий пупочек торчит, крови и капельки нет, чистенький и спокойный, ручонки раскинул ласточкой, словно хочет обнять огромное круглое небо. Полицаи погрузили то, что влезло, и уехали. Следом появились шакалы. Рыскали по домам, тащили кто стул, кто кастрюлю. Пацаны разбежались в надежде тоже что-нибудь ухватить. Двое волокли по земле матрац. Все сгодится. Кто-то напялит на себя рубаху, галоши, ребячьи чулки. Кто-то наденет папину ногу, еще одну ногу себе, вроде запасного колеса. Все, я умер. Легко и свободно. Тише. Их закопают в землю. Дождь их намочит, и жижа в рот потечет и за шею. Станет там очень холодно мамочке. А кушать что будет - землю? Грязную, с червяками? Я кинулся, рухнул, вгрызаясь, рот набивая комьями грязи. Вот так будем кушать вместе, вот так умываться грязью, карманы набьем липкой грязью. Теперь через нос, прямо в рот. Пусть черви проходы роют железными челюстями сквозь нас, через нас, через глаз в уши. Я назло откушу себе пальцы, это совсем не больно, проглочу вместе с грязью, выплюну... Я стал давиться, кашлять, меня рвало комьями грязи, которыми был набит рот. Холодно мамочке, холодно, папочке тоже холодно, я тут совсем замерзну, собаки меня съедят. Я хочу к вам скорее, возьмите меня скорее, я боюсь один оставаться. Не люблю этих дядек, теток, и подарки, и это счастье. Я не люблю любовь. Больше нет никого на свете, никого нет, и не было вовсе, никого никогда не будет, даже корыт волосатых, ведер, через край набитых глазами, ярких фантиков, кукол безруких... Дырки, дыры, одни черные ямы, рваные, кривые, в которые, сворачиваясь, всасывалось, как черная простыня, небо. И не было тех, кто рыл эти бездонные ямы. Им провода вживили в самую мякоть сердца. Они свою печень сожрали, выпили всю свою кровь. Звоночками велосипедными их били по темечку, били долго и правильно, тюкали, пока весь их дух не ушел. Над ними небо кишело лохматыми пауками, стекало гнойным навозом с буквочками и очками, с пальчиками для ноздрей. Пустотелые консервные банки, набитые патефонными иглами, пулями и приказами плеваться ими в животики детям. Радостно было плеваться, ведь хорошо получалось. Пока папа не встал перед мамой, и не поймал, не отбил в сторону все пули, и ни одна не попала. Мама сказала: "Меер, ты молодец, я знала, теперь давай ляжем вместе и будем смотреть, как наш Ленчик с Фиркой бегают по тепленькой земле и ладошки лучикам подставляют. Слышишь, Меер, смеются наши детки, как колокольчики звенят их голоса". Они легли тесно рядом и обнялись навеки. Я очнулся в ознобе. Всю ночь просидел в кустах. Время от времени чудилось: вот-вот заколышется огонек в окне, и меня позовут, но еще страшнее наваливался мрак и давила свистящая пустота. Понемногу, яснее проступали очертания дома, вползало новое тревожное ожидание. Я, совсем обессиленный, еле спустился к дому и наткнулся на торчащую из дверей кровать. Видно, ее кто-то пытался вынести. На кровати, скрюченная, лежала та самая, только крохотная, старушка, совсем не страшная. Рот по-прежнему был у нее широко раскрыт, челюсть отвалилась. Она словно кричала, но ее никто не слышал. Я осторожно пробрался в комнату. На полу лежали наши постели, а у стены, как бы выпрямившись во весь рост, стоял папин протез. Нечем было дышать, ноги сами подломились. Я упал рядом с протезом. Обхватил его, что есть силы, и замер. Мы одни, никого больше в мире нет. Никогда от тебя не уйду, ни за что тебя не отпущу, мой бедный, большой, мой сильный папочка. Мамин Меер, мой Меер, ямочка моя на плече. Ну и пусть у тебя нет ножки, как ты теперь без ножки?! Вон, какая ножища кожаная моя, сильная моя, ни у кого нет такой высоченной. Я сжимал протез, тискал его, гладил. Целовал. Обнимал, прижимался и повисал, как когда-то, качаясь на ноге. Протез наклонился и упал на меня. Папочка, папочка, встань, не лежи. Нам с тобой сейчас спать нельзя. Я стал его поднимать, тяжелый какой, сгибается, ломается в коленке. Мамочка, не могу, не удержать, слышишь, как он скрипит: кре-пись, кре-пись! Папочка, папочка, вставай, миленький... Протез встал у стены. Вытягиваясь под самый потолок. Держался ровно, достойно и твердо молчал. Все молчало в покинутом доме. Я вышел, чувствуя острый запах, промозглый и горький, мертвый, от всего: от досок на стенах, ступенек, стекол незрячих, сандаликов пыльных, оставленных, как видно, на просушку. Лежала в банке ложка и пахла мертвым железом, обмылок на подоконнике потрескался и засох. Лежала в дверях старуха - легкая смерть. "Все!" - возник папин голос, тот, когда он вернулся домой, бросил ключи и сказал: "Все!" Ходили потом слухи, что старый еврей, когда к нему рвались немцы, повесился с бантом на шее, на котором было написано: "Вот вам!" Люди ходили смотреть. Об остальных не говорили. Много лет спустя вспоминали, что молодых погнали в Польшу, а старых и малых в Любуже сразу пустили в расход. Стали одеваться теплее, окна на зиму готовили. Лужи затянуло льдом. Я совсем не думал тогда, что будет со мной дальше... |
© журнал Мишпоха |
|