Журнал Мишпоха
№ 12 (2) 2002 год
Листая прошлого страницы
|
ГОД СРЕДИ УГОЛОВНИКОВ.
В 1931 году пришла мне пора идти в школу. Больше всех хлопотала и волновалась
мама. Из всяких обносков сооружала штаны, рубашку, пальтишко. Брат Миша
подарил пахучий деревянный пенал. В нем лежали карандаши, ручка с пером
“селедка”, резинка. В новеньком портфельчике вместе с тетрадками и книжками
поместился завтрак – два куска черного хлеба с солью, политых “алеем”
(неочищенным подсолнечным или льняным маслом). Еда не ахти какая вкусная,
зато уж, сытная и полезная.
При распределении меня сильно обидели – направили в нулевку, а не первый
класс, как других знакомых детишек из семей почище. Мама очень расстроилась.
Подумать только – мальчик свободно читает и пишет, с четырех лет глотает
всякие книжки и журналы, многие взрослые столько за всю жизнь не прочитали!
А сына в один класс с совсем еще неграмотными!
Сортировала детей худая и малопривлекательная учительница Берта Ефимовна
с трескучим, резким голосом. Мой вид и одежда ей явно не понравились.
На робкую просьбу мамы определить в первый класс грубо ответила:
- У каждых еврейских родителей свой ребенок самый умный и начитанный.
Мама расстроилась: поняла, что связалась с бешеной бабой, и отступила.
А мне то что! Нулевка, так нулевка, лишь бы школа. Тут пацанов полно –
можно и мяч погонять, и книгу достать интересную. Детки хором буквы выкрикивают
и закорючки в тетрадках рисуют – ну, и пусть себе стараются! А у меня
в парте Мопассан раскрыт на самой жаркой странице, индейцы томагавки кидают
или всадник без головы цокает копытами по ночной прерии. Аж дух захватывает,
и сердце замирает от сладкого ужаса! Не сразу доходит окрик:
- Шульман, дай-ка сюда, что там у тебя в парте! Опять какая-нибудь гадость!
Ну, быстрее, олух! А! Не хочешь! Нет, отдашь! Я тебе уши оборву! Слышишь,
мерзавец такой! На свою голову такого шлимазла в класс взяла!
Уж как ее ведьмины костлявые пальцы ухо выворачивают! Искры сыплются из
глаз, в голове треск от скручиваемого хряща – потом жаркий огонь на целый
день в одеревенелом ухе. Если книга чужая – упираюсь, вырываюсь и выскакиваю
из класса. А моя – так отдаю, с болью в душе и ненавистью в глазах. Для
Берты Ефимовны не было ребенка хуже меня.
- Испорченный, гадкий, ленивый, вообще психопат и выродок!
Так говорила она в учительской и на педсоветах. Мама просила меня не злить
учительницу и стараться не “чапать лиха”. Но не получалось так. Что поделаешь,
если женщина тебя ненавидит! За все: как сидишь, говоришь, молчишь, смеешься.
Потом пришло озлобление. На каждое замечание отвечал дерзко и упрямо.
Особенно на её издевательские реплики о моей одежде, маме, ногтях, ушах
– всегда “запыленных”. Стал демонстративно подсказывать на уроках. Короче,
началась война с неравными силами. Берта не ограничивалась наказаниями,
записями в журнал (дневников тогда еще не было), жалобами начальству на
мои выходки. Родителей вызывали в школу почти еженедельно.
В общем, доставалось мне и дома, и в школе! Зато ночью я прокрадывался
в кухню, осторожно зажигал керосиновую лампу, загораживал ее свет газетой,
открывал книгу – и враз пропадали дневные обиды и детские горести. Голова
наполнялась чудесными цветными картинками другого прекрасного мира смелых
благородных людей, страшных, захватывающих дух приключений, нежных и ласковых
красавиц, изумительно яркой и пышной тропической природы. И так – до утра.
Мама, та только проворчит:
- Иди, сынок, спать. Отец заметит – плохо будет!
Уж если отец застанет, то ругаться и орать будет так, что и соседей поднимет:
- Опять эти проклятые книжки! Ты слышишь, Хая? Он, таки, спалит дом когда-нибудь!
Вот выродок на нашу голову достался! У всех дети, как дети, а этот какой-то
малахольный! Отдавай эту дрянь, живо!
И он выхватывал у меня книгу, раздирал её с треском и кидал в печь. Утром
остатки доставала мама. Женщина необразованная, она любую книжку уважала
и берегла. Считала – от чтения вреда не бывает.
День за днем прошел первый учебный год, а за ним и другой. С Бертой Ефимовной
отношения не наладились. Скорее наоборот. С ее легкой руки мне приклеили
кличку Психопат, а иногда еще добавляли “бешеный”. Она злорадствовала
при всякой моей нервной выходке и любом проступке. Все заносилось в журнал
и немедленно передавалось школьному начальству. Наши стычки с Бертой стали
постоянными. Она шпильку – я грубость. Огрызался на каждом шагу. За это
не раз лишала талонов на питание, выгоняла из класса (бить уже не осмеливалась),
таскала к директору, выносила на педсоветы. Вот так и приобрел репутацию
отпетого хулигана.
Решающее событие произошло где-то в октябре. Погода стояла слякотная,
безостановочно сыпались холодные дожди, иногда валил мокрый снег. По пути
в школу как-то увидел полуслепого крохотного промокшего щенка – беспомощного,
дрожащего. Он скулил, трясся всем телом, переползал из одной лужи в другую.
Собак я всегда очень любил. Но дома уже был Дунай – лайка, которую отец
с трудом выносил и собирался убить. Так что второго пса взять невозможно.
Но и бросить пёсика на улице, такого жалкого, нельзя. Погибнет наверняка
– лошадь затопчет или машина переедет, мальчишки замучают, а то и просто
подохнет от холода и голода. Ладно уж, что будет, то пусть и случится!
На то и девять лет, чтоб не рассуждать, а чувствам следовать! Схватил
песика и сунул за пазуху. Он там долго еще трясся, лизал мне живот и губами
жадно соски хватал. Потом согрелся, обсох и успокоился. Сел за парту,
а про себя думаю – хоть бы Берта не вызвала! Надеялся, сумею высидеть
благополучно до конца уроков. Вызвала, все-таки, на арифметике! Щенка
незаметно сунул в парту и пошел к доске. Но какой-то пацан зажал песику
лапку или хвостик. Услышав визг, Берта и я кинулись к щенку. Схватил беднягу
и быстро сунул под рубашку.
- Ах ты, негодяй, психопат паршивый, еще и собак в школу таскаешь!
Берта визгливо закричала на меня, кинула на пол большую деревянную линейку
и двумя руками яростно вцепилась в мои уши. В голове вдруг зазвенело,
все вокруг завертелось. Напало какое-то внезапное радостное бешенство.
Лупил Берту куда попало, кусал, царапал, драл волосы, ударил в глаз ногой,
когда она упала в проходе между партами, порвал кофту. Наверное, загрыз
бы ее от ненависти – едва оттащили. Утирая слезы, сопли и кровь, сквозь
шум в голове с торжеством слушал ее стоны и плач. Даже про щенка забыл.
Из соседних классов стали сбегаться учителя, появился директор, срочно
вызвали милицию и родителей. Прижатый к кафельной печке, распаленный и
трясущийся в истерике, я кричал:
- Все равно убью, зарежу, загрызу сволочь такую!
Мама в слезах гладила, успокаивала меня, как могла. На ругань Берты, возмущение
учителей не отвечала. Она понимала, что происходит с сыном, и винила только
себя.
- Надо было давно его из этой школы забрать, а то пропадет совсем!
В тот
же день экстренный педсовет направил меня, как злостного хулигана, в макаренковскую
исправительно-трудовую школу-колонию имени Фрунзе.
В ту пору страна кишмя кишела беспризорниками. Они остались от гражданской
войны, разрухи, тифа, холеры, а потом от раскулачивания. Всегда голодные,
оборванные, отчаянные и бесшабашные. Многие искалечены духовно и физически.
Ютились где попало, воровали, нищенствовали, занимались проституцией.
В тюрьмы и трудовые колонии сажали тогда только взрослых воров и бандюг.
А малолетних уголовников направляли в специальные макаренковские школы-колонии
по месту жительства. В Гомеле их называли фрунзенскими; они существовали
примерно до 1936 года. Родителям сказали, что речь идет об обычной школе,
но со строгим режимом и трудовым воспитанием. Детей нормальных там, дескать,
долго не держат, а при хорошем поведении даже домой ночевать отпускают.
Сначала был напуган. Но потом страха не стало, появилась детская наивная
уверенность – не так страшен черт, как его малюют взрослые. Хуже, чем
с этой падлюгой Бертой, не будет! И жестоко ошибался. Даже не представлял,
что на свете есть подобное пекло. Кодло бандитское, полная разнузданность,
ограниченная лишь фантазией обитателей.
И вот мы с мамой у каменных ворот низкого кирпичного дома. За будкой охраны
виднелись деревянные строения неодинаковой длины и высоты. Потом выяснилось
– разные мастерские.
- Сыночек, с волнением и слезами сказала мама, будь послушным, старайся
хорошо учиться и бери пример со старших. Тогда и отпустят поскорее.
Если бы знала дорогая мама, чему там меня целый год учили эти “старшие”?!
Коренастый пожилой мужик взял меня за локоть и повел в каменное здание.
За входной дверью попали в небольшой затхлый зал без окон, где бегала,
дралась, тузила друг друга пацанва разного возраста. У окон курили “урки”,
разукрашенные наколками. Среди них – и девочки блатного вида.
Увидев нас, шпана начала свистеть, орать. Меня сильно пнули ногой в спину
и треснули книгой по затылку. Ошалелый, вцепился в руку дядьки и зажмурил
глаза от страха. После зала попали в узкую длинную комнату-пенал. За дощатым
столом сидела крупная усталая женщина лет сорока пяти с приятным лицом,
совсем седая.
- Спасибо, Антон Степанович! Оставьте мальчика здесь.
Потом ласково на меня посмотрела сквозь очки в железной оправе
- Тебя зовут Зусик и попал к нам за хулиганство. Так написано в твоем
деле. Ну, так как – станешь учиться или же будешь, как прежде, бузить?
- Я хочу учиться и обещаю хорошо себя вести. Мама сказала, тогда в свою
школу вернут.
Она мягкой ладонью погладила мою шершавую “баранью” голову:
- Старайся, малыш. Ты попал в очень плохое место – тебе больно достанется.
Но ничего, перетерпишь, переведем в нормальную школу. Меня зовут Серафима
Трифоновна, детки мои милые давно уже умерли. Теперь вот живу здесь одна
и воспитываю испорченных. Ладно, пойдем в класс! Предупреждаю – не пугайся
безобразий!
Через опустевший уже зал вошли в тесную комнатенку-чуланчик, где впритык
стояло несколько парт. Шум, гам, писк, вопли! Кто-то вдруг закричал:
- Хлопцы, по коням. Сифилиса Триперовна пришла!
Когда галдеж поутих, Серафима, держа меня за плечо, сказала громко:
- Вот новенький, очень хороший мальчик. Он недавно переболел скарлатиной
и еще не окреп. Не обижайте его, ребята! Садись, мальчик, на первую парту
рядом с Сережей
Мой напарник – Сергей Заяц – был видом старше года на три. Белобрысый,
нахальный, он имел уже две судимости. Едва сел рядом, он шепотом спросил:
- Ты жиденок? Хаим или Мошка? Наверное, Мошка.
- Нет, меня зовут Зусик.
- Братцы! - завопил вдруг Сергей, - он жидок! Ах, ты, гад пархатый!
И тычком ладони расквасил мне нос. Все закачалось перед глазами, кровь
залила лицо, новую сатиновую рубашечку, покатились слезы.
А меня лупили руками и ногами и орали:
- Не надо нам жида! Поджарим Мошку!
Я перестал соображать, обмер и совсем не защищался. Вытащив из свалки,
Серафима Трифоновна вытерла мне платочком лицо и снова усадила за парту.
- Не бойся, малыш. Они всех так встречают – не надо пугаться.
Славная, милая защитница моя, такая одинокая и сама совершенно беззащитная
среди разнузданной орды оголтелых “урок”. Ей я во многом обязан “по гроб
жизни” моральным спасением. Как бы без нее сложилась моя судьба в колонии
13-15-летних жестоких дикарей?! Об этом сейчас и вспоминать жутко!
Однажды Сергей спросил:
- Слушай, Мошка, ты на Садовой живешь? Дольку Стравинского знаешь? Как
пойдешь домой, скажи – долг за белье пусть передаст! А не то прирежем!
Долька был известный в округе малолетний головорез и насильник. Старший
брат его, Казик, давно сидел в тюрьме за убийство. Долькина мать, лодочница,
держала “малину”. Незадолго до моего перевода в колонию Сергей на пару
с Долькой обворовали больницу. Деньги за украденное белье полагалось разделить
поровну. С Долькой меня давно связывали почтительные отношения. Из-за
сказок. Бывало, соберется под лодочным навесом бражка – отпетые бандиты
со своими “марухами”, просят небылицу рассказать. Страшную или смешную
– лишь бы позанятней и заковыристее. Давали за это конфеты, контрамарки
в кино, деньги, папиросы. Слушали мои враки тихо, не дыша. А я вдохновенно
нес окрошку из Гоголя, братьев Гримм, Андерсена, Конан Дойла, Эжена Сю,
Эдгара По и Джека Лондона. Фантазировал зачастую до позднего вечера, до
шума в голове и тошноты. Сам порой изумлялся своим выдумкам!
Долька удивился, что я в колонии.
- “Хрусты” (деньги) завтра принесу. Скажи Сергею – приду вечером.
Сергей выслушал, а потом, гадко улыбаясь, предупредил:
- Хрестить тебя сегодня будем, Мошка. Тогда не жидом, а своим станешь
– настоящим уркаганом.
Сердце сжалось от дурного предчувствия. Что они собираются сделать со
мной? Как это крестить?
Подавленный, пошел в мастерскую к своей швейной машине. Задание для самых
младших – пришивать рукава к мужским туальденоровым рубашкам. Через несколько
месяцев уже доверялось шитье всей рубашки. Меня к октябрьским праздникам
даже премировали ею. Рубашка долго еще хранилась дома, как свидетельство
моего трудолюбия. Мастер дал задание и ушел. Тут на меня сразу же навалился
Сергей со своим братом Женькой и моим новым “дружком” Глебом Перепеченным.
Поднимая каждый раз лапку машины, они вставляли новую иглу и со смехом
пробивали ноготь насквозь! Десять иголок торчало из моих пальцев. Кровь
текла, и боль была адская! С воем я побежал к Серафиме через весь школьный
двор, а сзади гикала и орала банда мучителей. Вытаскивая иголки и заливая
ранки йодом, она целовала мои пальцы, дула на них и плакала:
- Бедный мальчуган! Когда же они от тебя отстанут, изверги такие. Садисты
малолетние!
Назавтра пришел Долька со свертком и бутылкой сладкого “Купажа”. Потолковал
с Сергеем и напоследок сказал:
- А етот шкет малой, Зух мы его зовем, такой плетун, так уж складно небылицы
придумывает, никто с ним не сравняется. Даже народный артист. Послушай
его хоть разок. Хороший пацаненок!
И вот, как-то под вечер, подошел тот придурковатый Глеб:
- Давай, малой, хадзi зараз да кузнi. Там уся братва цябе чакае. Бо кажуць,
ты хлусню цiкавую можаш прыдумаць.
В кузне было темно, пахло копотью, в горнах еле-еле алели огоньки. Иногда
вдруг вспыхивали бумажки от конфет, падавшие в угли откуда-то сверху,
где сверкали огоньки папирос и слышался легкий шум. Слушатели невидимо
расположились под крышей на угольном навесе поверх соломы. Услыхал голос
Сергея:
- Давай, Мошка, начинай, про что хочешь, лишь бы пострашнее. Про разбойников
знаешь?
Еще по пути решил начать с Гоголевского “Вия”, только недавно прочитанного.
Книжка попалась правда без начала, но оно наверняка не такое интересное,
как жуткий конец. Сел на чурбак, освоился с полутьмой и мерцанием красных
огоньков. Начал рассказ тихо, а потом погромче. К “Вию” я подмешал еще
что-то страшное из прочитанного в других книжках. Под конец у самого мурашки
по спине и затылку бегали. Особенно, когда черный гроб по церкви стал
летать вокруг оцепенелого Хомы и панночка с сатанинским хохотом на него
заплесневелыми глазами глядела, зубами ляскала и гнилыми руками хватала.
Для моих затаивших дыхание слушателей рассказ был потрясающим чудом. Восторгались
и восклицали:
- Ай да жиденок! Вот это да! Здорово наворотил!
- Это не я, а Гоголь придумал. Писатель такой был.
- Да ну, не бреши! Какой там гоголь-моголь! Вот Глеб как-то про мертвые
души у этого Гоголя читал. Думали про мертвяков, а там – мухи дохнут!
Не так здорово, как ты нам сейчас наплел, – сказал Сергей и добавил.
- Ты на меня, Мошка, не обижайся, что морду разбил, а потом хрестил. Больше
не трону и никому не дам обидеть. Завтра опять приходи в кузню!
Теперь я стал знаменитостью и даже гордостью босяцкой колонии. Совали
мне конфеты вкусные, вещи, курево, лишь бы рассказывал, выдумывал, плел
разные небылицы. И никакого труда в этом не было! Фантазии моей хватило
бы не на год колонии, а на два, может быть, даже больше! Теперь никто
уже не мешал мне читать книжки все свободное время. Я никак не мог понять,
почему Серафима все терпеливо сносила, отчего не убежала без оглядки из
этого пекла? Провожая однажды домой, я спросил ее об этом:
- Милый мой, хороший мальчик. Нельзя мне пока уйти, да и некуда. Срок
отбываю, как белогвардейка, муж когда-то был в царской армии. А потом,
голод ведь кругом. А у меня есть крыша над головой и продуктовые карточки.
Позже она стала учительницей нормальной школы. Я встречал ее в городе
не раз, правда, только до войны. Благодаря заботе Серафимы и ее хлопотам
меня, наконец, вернули из ада в рай – в мою прежнюю школу. По всем предметам
– пятерки и отличное поведение! Но не это главное. Увидев так близко зло
еще в малолетстве, я потом здорово переменился. Стал более чувствительным
к добру, понял его смысл и навсегда решил, что не буду таким жестоким,
бездушным и испорченным, как “фрунзенские” колонисты. В этом смысле колонию
надо мне до сих пор благодарить. На том навозе проросли добрые корни.
В последний день уже летом нас фотографировали. Всю колонию скопом – человек
80. Расселись во дворе перед той самой кузней. Меня, самого малорослого,
поместили в центре перед громадной фотокамерой. Просили не шевелиться
и не моргать глазами – выдержка большая. При раздаче карточек было много
хохота. Оказывается, подслеповатый старик-фотограф не заметил, а я и не
почувствовал, как над моей стриженой лопоухой башкой во время выдержки
кто-то незаметно поставил искусно выструганный из палки член. Аж заплакал
от обиды! Правда, эту погань я потом с карточки соскоблил. Так с этим
“памятным” украшением на голове и остался на групповом портрете. В третий
класс своей школы и прежним друзьям вернулся уже не наивный мальчишка,
а умудренный десятилетний человек.
Послесловие: Берту Ефимовну после войны не раз встречал в Гомеле, но демонстративно
не замечал и не здоровался. Сергея в 1944 году казнили публично в Гомеле,
на площади, вместе с братом Женькой за сотрудничество с оккупантами.
Судьбу Серафимы не знаю. С благодарностью и признательностью вспоминаю
ее как свою спасительницу. А если говорить честно, то спасли меня книги.
Там я черпал иные примеры для подражания, нежели в окружающей меня жизни.
Спасибо им, дорогим книгам! Разным – детским, взрослым, приключенческим
и фантастическим. Серьезным, смешным, но всегда умным и добрым.
Полученный в системе Макаренко жесточайший урок научил меня главному –
ответственности за свои поступки, умению подчиняться правилам нормального
общежития и неконфликтному взаимодействию с окружающими разными людьми
– по крайней мере в учебе и научной работе. Но в тяжелых армейских условиях
острых ситуаций избежать невозможно, и там я иногда “влипал” в сложные
переплеты, но об этом потом.
Теперь о системе Макаренко и истории появления на свет его, по-моему,
завирального “бестселлера” “Педагогическая поэма”, угробившего столько
хороших детей. Первоначально автор намеревался нарисовать в книге идеальную
картину – прообраз будущего исправления малолетних правонарушителей. Так
поначалу Макаренко отвечал своим многочисленным критикам. У кого сохранилось
послевоенное издание этой книги, тот может прочитать о бурной полемике
по поводу её выхода. Высшие педагогические инстанции запретили публикацию
этой антипедагогической поэмы, указывая на практический вред теории Макаренко
и тяжёлые последствия для воспитания подрастающего поколения. Но в 1929
году Сталин заманил в СССР Максима Горького. У того, как мы знаем, уголовники
и опустившиеся на дно люди говорят и рассуждают подобно культурным и порядочным
людям. Макаренко пробился со своей “поэмой” к Буревестнику. Горький ею
восхитился, рассказал Сталину. А тот дал команду печатать, создать сеть
исправительных детских колоний по типу макаренковских. Так детские ГУЛАГи
распространились по всей стране!
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОСВЕНЦИМЕ
В ночь с 26 на 27 января мы подошли к Освенциму с севера, со стороны городка
Хшанув. Никто из нас тогда не знал про лагеря смерти, о них еще не писали
в газетах. Тайна открылась всему миру только потом, через месяцы и годы
после Нюрнбергского процесса.
Погода в те дни стояла мерзкая. С раннего утра, когда пошли в наступление,
падал мокрый снег. Поля и дороги превратились в затянутые ледяной коркой
болота из жижи. Чуть левее поблизости станции виднелся железнодорожный
вокзальчик и остатки моста перед ним. Фашисты взорвали его, чтобы хоть
немного задержать наше наступление. Солдатам неохота было лезть в студеную
воду. Мы стали таскать к переправе камни и мерзлый песок. А соседний полк
форсировал речушку сходу. Солдаты пересекли ее в обжигающей тело воде,
держа автоматы над головой. Пока перебрасывали пехоту, соседи уже атаковали
вокзал. Стреляли мало. Немцы на огонь не отвечали. Наша часть по приказу
продвигалась параллельно железнодорожным путям на расстоянии более километра.
Минули
лесок, а затем началась высокая длиннющая изгородь из колючей проволоки.
За ней виднелись серые бараки, похожие на коровники. Их было много, и
все – безжизненные. Даже следов каких-либо на снегу не было видно. Печные
трубы не дымили. Этот пустынный барачный город действовал на нервы!
Бойцы тихо сидели под мокрым брезентом тягача и напряженно глядели на
седую от грязи дорогу. Наконец-то нескончаемая изгородь с вышками оборвалась.
Слава Богу! Теперь с обеих сторон пошли заснеженные поля, холмы и рощицы.
Вдруг послышался какой-то шум, вроде гула толпы. А потом мы стали обгонять
полураздетых молодых людей. Под хлопьями липкого мокрого снега они шли
по чавкающей грязи, группами в три-пять человек, оживленно разговаривали,
некоторые громко пели. Одеты кто в чём: в полосатых пижамах и черных холщовых
куртках, женских кофтах, накинутых на плечи, одеялах, в резиновых сапогах,
галошах, самодельных тряпичных чунях и лаптях, а то и просто босиком.
Главное – веселые и радостные. Судя по лицам – типичные евреи. Потом их
стало больше – десятки и сотни. Машины наши замедляли ход, позволяя толпе
сойти с дороги.
Небритый парень, заглянул под тент и спросил меня по-еврейски:
- Ду бист а ид одер а гой? (Ты еврей или не еврей?)
Я застеснялся своих солдат и не стал отвечать ему. Дома до войны родители
разговаривали на еврейском, и я их хорошо понимал. Но учился в белорусской
школе. В общем, знал еврейский язык слабо. Солдаты попросили:
– Потолкуй с ним, старшина. Пусть расскажет, кто они, откуда, куда и зачем
идут. Да еще в таком виде! Интересно же знать. Пусть сядет к нам в кузов.
С трудом подбирая нужные слова, начал расспрашивать. Вот его рассказ:
– За той колючей проволокой еще позавчера держали десятки тысяч людей.
Немцы привезли их отовсюду. Я уже седьмой месяц здесь. Раньше жил в польском
городишке у Лодзи. Всю нашу большую семью сначала угнали в Лодзинское
гетто, а потом в Освенцим. Родных убили на первой же неделе, а меня отправили
на тяжелые земляные работы. Когда к лагерю приблизился фронт, главные
полицаи и эсэсовцы начали потихоньку удирать. А оставшиеся надзиратели
заискивали перед заключенными в надежде спастись через них, когда придет
советская армия. Три дня назад вдалеке услышали ваши пушки. Один капо
(надзиратель) сказал, что завтра утром нас построят, потом быстро обнесут
ограждением и начнут с вышки расстреливать. Он сам принес кусачки, пилки,
посоветовал взять с собой одеяла – накидывать на колючую проволоку. До
рассвета сделали надкусы и пропилы на ограждении, ночь не спали, готовились.
Оружие, самодельное и брошенное охраной под одежду спрятали. Утром всех
действительно согнали и окружили колючей проволокой. На вышках огня еще
не открывали, а мы по команде своих старших стали палить по охранникам
из пистолетов и обрезов. Затем с дикими криками ринулись на изгородь,
прорвали ее и побежали по этой дороге. А охрана разбежалась в разные стороны.
Из нас почти никто не погиб.
Я спросил, куда сейчас идут?
- Сначала пешком до Греции, а там корабли отвезут нас в Палестину. Так
английское радио объявило.
- И что же, домой в свой город разве не пойдешь?
- А зачем? Там ведь никого теперь нет. Родные, знакомые и даже соседи
– все остались в лагере навсегда.
Он не говорил Освенцим – только “лагерь”.
По молодости я тогда этому событию не придал большого значения. Жаль,
не расспросил тех людей подробнее. А после Нюрнбергского процесса весь
мир ужаснулся Освенциму. Вот тогда я очень пожалел об упущенной возможности.
Но эпизод с парнем в памяти запечатлелся ярко.
В
1989 году Варшавский и Краковский университеты пригласили меня читать
лекции. Взял с собой и жену Ирину. Заранее попросил устроить поездку в
Освенцим, именно 23 февраля, в день моего 65-летия. Краковский университет
выделил легковушку, и по новой автостраде мы помчались на юго-запад. В
пути всё обдумывал давно волновавший меня вопрос: – “Почему в кино, по
телевидению, в газетах и журналах, когда речь идет об Освенциме, обязательно
показывают на фоне двух и трехэтажных зданий ворота с аркой. На ней металлическими
буквами по-немецки написано “Труд делает свободным”. Но ведь мы в том
январе 45-го кирпичных зданий и таких ворот не видели. Так какой же Освенцим
мы освобождали? Ошибки быть не могло. Командир нашей батареи имел тогда
две карты – немецкую трофейную и нашу на русском языке. На обеих одно
и то же – Освенцим.
Погода теперь стояла сухая и даже теплая для конца февраля. После Хшанува
местность стала мне казаться знакомой. Вот та речушка с обрывами и мост,
не доезжая вокзала. Наша машина обогнула его, проехала по переулку метров
200 и остановилась как раз у этих знаменитых ворот. А за ними те самые
двух- и трехэтажные темнокрасные кирпичные дома, целая улица, это бывшие
казармы Австро-Венгрии. Они и образовали в самом начале лагерь смерти.
Потом уже в этих домах расположился немецкий персонал, разместились разные
службы и лагерные тюрьмы. В 1941 году в километре отсюда узники осушили
огромное болото и построили там барачный лагерь Бжезинка-2 (Биркенау-2).
Именно его мы тогда приняли за коровники.
Рядом с первой печью в Освенциме (ее сохранили) стоит эшафот – деревянная
площадка чуть выше метра, а на ней виселица. По решению Нюрнбергского
Трибунала здесь публично казнен пойманный в Гамбурге комендант Освенцима
Гесс. Несколько лет после войны он скрывался под видом матроса, пока его
случайно не опознал один из уцелевших узников. Гесс вину свою признал
и смерть принял как заслуженную кару. На этом эшафоте иногда находят цветы.
Их незаметно кладут немецкие туристы, фашизм еще не выветрился из душ!
О музее Освенцима рассказывать спокойно нельзя: горы женских волос, груды
до потолка очков, зубных протезов и детских вещей: обуви, пальтишек и
ночных горшочков. Такого чудовищного преступления история еще не знала!
Душа содрогается от скорби и жалости к святым мученикам Освенцима!
ТЁТЯ ГОДЛ И ПЯТЬ ПОХОРОНОК
Из сыновей моего деда Довид-Лейба я остановлюсь на старшем, моём дяде
Борухе Шульмане. Все семеро его детей, как один, малорослые, светлые,
остроносые. Дядя Борух, щуплый, тихий и на редкость трудолюбивый человек,
всю свою долгую жизнь находился под пятой неугомонной жены Годл. Гибель
пятерых сыновей на фронтах подкосила его и тетю Годл. Они умерли после
войны и похоронены в Уфе.
В довоенном Гомеле семья дяди Боруха занимала домик из одной всего лишь
комнаты с единственной кроватью для родителей. Дети, почти взрослые, спали
на полу. Некоторые уже учились: Фроим и Абрам в Ленинграде, Хаим в Сталинграде,
Пиня – в Москве, а младший – Арончик, ещё учился в школе. Я больше общался
с дочерью Асей, помогал ей поступить в Гомельское педучилище. Шумная и
даже крикливая в спорах тетя Годл считалась довольно умной и вполне образованной
женщиной – до замужества училась в русской гимназии. В сентябре 41-го,
когда наша семья эвакуировалась в Башкирию, с мамой, Фирой либо в одиночку
наезжали к дяде Боруху в Уфу. С ними жила тогда только Ася, Петя работал
на Дальнем Востоке, остальные воевали на фронтах. С лета 42-го при каждом
удобном случае я пешком ходил в Уфу из Алкинских военных лагерей, очень
сблизился с дядиной семьей, а с Асей стали не как двоюродные, а как самые
близкие родные брат и сестра. Днем она работала в детсадике, а ночами
дежурила в госпиталях, искала среди раненых сослуживцев или знакомых ее
братьев. Тщетно! А между тем одна за другой приходили похоронки. Почтальон
отдавал их только Асе, считал, что та сначала подготовит родителей к новому
горю. До тети Годл похоронки, однако, не доходили, Ася их прятала. Я настаивал
– надо показывать. Ася говорила:
- Нет у меня сил даже сказать об этом маме. Боюсь за нее. Отец, тот повздыхает,
поплачет тихонько, и молиться будет дольше обычного. А мама обезумеет,
волосы будет на себе рвать и рыдать не перестанет месяцами. В таком состоянии
может натворить что угодно.
- И все-таки, Ася, похоронки ей надо показывать по одиночке, постепенно.
Потом ведь все равно придется сразу все выложить. Вот тогда уже твой обман
обернется бедой настоящей!
- Конечно, ты прав, но мне очень страшно, хочу выждать, а вдруг извещения
ошибочные. Сколько таких случаев слышала. Вон у наших соседей Рабиновичей
две похоронки - на мужа и сына, а они по инвалидности уже вернулись из
госпиталей домой, живы – здоровы!
- Ну, как знаешь! На твоем месте я поступил бы иначе!
И кто же мог тогда предположить пять похоронок к концу войны?!
Поздней послевоенной осенью 45-го вернулся из польской армии Асин жених,
подполковник Володя Панчешников. Девке уже за тридцать, замуж давно пора,
никуда не денешься, и перед свадьбой, накануне своего отъезда из Уфы в
Вильнюс, она открыла матери правду. Тогда и сломалась крепкая женщина,
великая, самоотверженная мать, тетя Годл.
С большим волнением вспоминаю произошедшее в Уфе летом 1946 года. Из-под
Рязани нашу часть перебрасывали на Дальний Восток, в Уссурийскую тайгу.
Армейские строгости военной поры заметно ослабли, и в Уфе командир части
отпустил меня с товарищем из эшелона на одни сутки навестить родных. Дал
отпускную записку под честное слово догнать эшелон в Челябинске к банному
дню перед долгим броском через Сибирь.
Иду с волнением к знакомому ветхому деревянному дому, его угол занимала
дядина квартира. Он еще не пришел с работы, а тетя Годл только вернулась
с базара. Обрадовалась мне до слез. Расспросила о наших и других родных
и близких и вдруг оживлённо воскликнула:
- Какой же ты, Зусик, молодец, вовремя приехал. Завтра ждем Абрашу московским
поездом!
- Значит, он жив! Но я ведь сам видел похоронку на него!
- Жив-жив, Абраша, долго лежал в госпитале, а теперь едет к нам. Где-то
тут на буфете телеграмма лежит. Вот какая у нас радость, счастье прямо!
Новость меня не просто обрадовала, а потрясла! Абраша, самый способный
из их семьи перед началом войны с отличием защитил диплом в Ленинградском
текстильном институте. Как здорово! Может и мой брат Миша жив, а похоронка
на него липовая?!
- Тетя, меня всего-то на сутки отпустили. Как же быть?!
- А ты потом командирам объяснишь, причина ведь уважительная. Такому хорошему
и храброму солдату простят обязательно.
Подумал и решил – будь, что будет. Война кончилась, дезертирства при всем
желании не пришьют. Зато повидаюсь с дорогим и любимым братом. Поздно
вечером пришел с работы дядя Борух.
- Думал, уже не увижу Вас, дядя. Меня отпустили из эшелона ненадолго.
Абраша-то, оказывается, жив и завтра приезжает. Задержусь, голову не снимут.
А почему Вы нам про Абрашу не написали, а, дядя?
Тот на меня молча и выразительно поглядел, медленно натянул на себя талес,
одел на лоб и руку филактерии, повернулся к стене и начал тихо молиться.
Тетя Годл постелила мне на диване.
- Ложись, Зусик, завтра рано встанем и вместе пойдем на базар, купим свежего
мяса и белой муки – хочу испечь для Вас халу, такую как в Гомеле, до войны!
Надоели эти продуктовые карточки, кажется, никогда не кончатся!
Назавтра дядя на службу не пошел, хотя день был рабочий. Я помогал тете
Годл по дому, а на душе светло и радостно. Несколько раз предлагал:
- Может, сходить на вокзал, встретить Абрама?!
- Не надо, народу там уйма, только время потеряешь. Поезда ведь теперь,
сам знаешь, ходят по-дурному, вечно опаздывают.
И вот уже вечер. Стол накрыт белой скатертью, на ней фаршированная рыба,
булки и пироги с маком, суп рисовый с блинчиками, курица тушеная с домашней
лапшей. Не могу справиться с обильными слюнями – такого не видел и не
обонял целых шесть лет! Сидим втроем, молчим, ждем, смотрим на дверь и
окно, слушаем радио. Чувствую неладное, но еще ни о чем не догадываюсь.
И вдруг тетя Годл проворчала сердито:
- Вот за что я всегда ругала Абрашу, вечно опаздывает к обеду, такой уже
неаккуратный, времени не понимает и не ценит! Надо же людей уважать, в
конце концов!
- Не говорите так, тетя, на Абрашу такое не похоже. Он, по-моему, самый
точный и обязательный из всех Ваших детей.
- Ты его плохо знал, он умел делать назло, если так ему захочется. Должен
же понимать, как его здесь ждут, а вот не торопится. С какой-нибудь девкой
в поезде познакомился.
Тетя вдруг разозлилась:
- Стоит мучаться, рожать, выращивать этих засранцев-детей, а они потом
на тебя плюют, даже издеваются!
Смотрю на ее вдруг остановившиеся и потемневшие глаза, слушаю громкий
с визгом голос и становится не по себе. А тетка в ярости вдруг схватила
угол скатерти, и полетели на пол тарелки, ваза, рюмки и бутылки. Дядя
крикнул:
- Прижми ее к дивану и крепко держи за руки – я сейчас вернусь!
И выбежал на улицу. А я еле справляюсь со щуплой старушкой: она орет,
матерится, бьет ногами, плюется, ужас какой-то! Потом приехали санитары,
скрутили тетю одеялом и увезли. После уборки погрома дядя сказал:
- У нее уже больше года такие приступы. Как Ася из Уфы уехала. Через пару
дней вернется из больницы, как ни в чем не бывало. Абсолютно нормальная
и спокойная. А пройдет два-три месяца, уже другого убитого сына ждет в
гости. Все мысли о нем, вспоминает, карточки и письма перекладывает, целует
их и заливает слезами. Постепенно надумывает так, что видит его живым,
ждет в гости и какие-то телеграммы о приезде показывает всем знакомым
и соседям, загорается, начинает готовиться к встрече, весь дом вверх ногами
переворачивает. Чистит, моет, готовит, радуется, а кончается – так, как
сегодня. Зря, конечно, ты остался, но предупредить тебя запоздал, да и
ночью она бы все равно разбушевалась, а мне очень нужна твоя помощь. Давай,
Зусик, соберём еду с пола, тебе в дороге ещё пригодится. Время-то голодное,
догонишь своих не скоро.
Уезжал из Уфы с разбитым сердцем. Встречи с погибшими сыновьями у тети
Годл учащались, приступы усиливались, и, в конце концов, убили бедную
женщину. О смерти многострадальной тети Годл узнал от Аси: проезжала на
похороны через Сызрань, где я тогда жил и работал.
История
сохранила немало примеров материнского героизма. В Библии есть повесть
о Рицпе – одной из жён царя Саула. Двух её сыновей вместе с пятью другими
сводными братьями казнили и тела выбросили в поле. Так повелел Верховный
жрец Израиля от имени Бога. Страшнее наказания тогда не было, ведь душа
не преданного земле покойника обречена на вечное скитание по свету и ужасные
муки, а родным – горе и страдания. С апреля по конец октября Рицпа не
отходила от разлагающихся мёртвых тел, укрывала их, отгоняла птиц, зверей
и насекомых. В дикую жару и ночной холод, дождь и ураган. Молва о самоотверженной
матери распространилась по всей стране и вызвала сильный ропот. Царю Давиду
и жрецам пришлось отменить жестокий приговор и похоронить юношей. А рядом
с ними вскоре легла в могилу Рицпа – силы её иссякли, но материнский долг
свой исполнила до конца, жизнь теперь для неё утратила смысл.
Однажды, где-то в 1977-м, случился у меня разговор с довольно известным
писателем. Поводом послужило открытие в Жодине памятника матери пяти павших
её сыновей Куприяновых. Несчастная женщина пережила их на четверть века.
Писатель говорил о ней с гордостью за её великий патриотический подвиг
– отдать пятерых любимых детей на алтарь Победы. Не у каждого народа,
дескать, найдутся такие великие женщины. Я осторожно возразил, что у любого
народа немало высоких примеров материнского самопожертвования и героизма
и что здесь не подвиг, а страдание: у матерей ведь детей забирали на войну
без их спроса. И рассказал историю тёти Годл. Писатель загорелся:
- Вот замечательный неизбитый сюжет для рассказа, я его обязательно напишу
с Вашего, Зиновий Пинхусович, позволения!
- С одним условием – сохранить еврейские имена и реалии! Ведь не секрет
– сколько ещё в ходу клеветы о евреях, “воевавших“ в Ташкенте, а сыновей
укрывавших от армии и фронта.
Писатель подумал и ответил:
- По нынешним временам такое просто невозможно, печатать не разрешат.
- Тогда оставим сюжет до лучших времён. Я не согласен!
В Кисловодске стоит прекрасный памятник “Журавли”, созданный моими гомельскими
друзьями детства братьями Марком и Львом Роберманами. Три уходящих круто
в небо журавля – это души дедов, отцов, детей, павших в битвах за Родину.
Но главное внимание привлекает грузная фигура страдалицы-матери. Стоящая
на коленях немолодая женщина, с оплывшим от горя и слёз лицом, одну руку
с мольбой вытянула вслед журавлям, а другую по-бабьи под платком прижала
к сердцу. Именно она, а не журавли, выражает и соединяет воедино идею
подвига и человеческой материнской трагедии, составляет центр скульптурной
композиции. И лицом эта убитая горем мать погибших на войне детей – вылитая
тётя Годл, по крайней мере, мне так кажется!
|