Журнал Мишпоха
№ 12 (2) 2002 год
Ханка
|
Свирепый
северный ветер развел большую волну, крутил над пляжами тучи песка, в
каких-нибудь полчаса разогнал всех купальщиков-загоральщиков. Лишь спасатели
остались торчать на своих вышках: их рабочий день заканчивался еще через
два часа, независимо от погоды. Будь то внезапный сегодняшний шторм или
гроза с дождем, пусть даже с градом, пусть на пляжах нет ни души – спасатель,
закутавшись в свой алый плащ, отсидит на вышке положенные часы: в контракте
ничего не сказано о погоде, зато о часах работы точно и строго – с 9 утра
и до 6 вечера. В 6.05 на вышке алого пятна уже нет, и если какому-нибудь
идиоту захочется заглянуть в пасть океану – пожалуйста, мешать никто не
станет, некому мешать, топись себе на здоровье сколько влезет.
Сухонькая карлица с клюкой с трудом брела против ветра по опустевшему
бордвоку. На секунду отвернулась от ветра протереть засыпанные песком
глаза, не удержалась на ногах, ветер подхватил ее, поволок и шлепнул о
тяжелую бетонную скамью. У нее еще достало сил вскарабкаться на скамью
и уцепиться за высокую спинку. Клюку унес ветер, а, может, и засыпал песком
неподалеку, а без нее она боялась оторваться от спасительной скамьи, хотя
и дом был почти рядом, в какой-нибудь сотне метров от набережной.
Бордвок, деревянная нью-йоркская набережная, несколько возвышался над
примыкающей к нему улицей, и поэтому обитатели дома для одиноких стариков
и инвалидов не любили подниматься по отлогому пандусу, им вполне хватало
нескольких скамеек у самого подъезда, чтобы в хорошую погоду выползти
на свежий воздух, почесать язык с соседями, поглазеть на уличную суету.
А на океан глазеть нечего, он и из окна виден, и надоел до тошноты: вода
и вода.
Стариков, как обычно, донимали разные болячки, они, случалось, неделями
не вылезали из своих конур на люди, а то и вовсе исчезали из госпиталей,
и прямо на погост. И никого это особенно не занимало: каждый знал, что
этот дом – последняя остановка перед конечной станцией, станция же у всех
одна. Днем раньше, днем позже, редко кто задерживается надолго. Родственники
тоже не очень докучали обитателям: во-первых, не у всех они были, а если
кого-то и навещали, то не часто и ненадолго, обходились телефоном, благо
был в каждой комнате.
Шторм утих так же внезапно, как и налетел, но уже завечерело, охотников
тащиться на пляж со своими раскладушками и подстилками не нашлось, и только
чайки деловито бродили по песку, переругиваясь из-за куска найденной булки
или выброшенного волной дохлого краба.
Двое кавалеристов на рослых гнедых лошадях – две полицейске дамы в полной
форме – неспешно проезжали вдоль самой кромки прибоя. Одна заметила неподвижную
фигурку на далекой скамье, показала подруге.
- Пьянчужка, – решила та, что была старшей патруля.
- Раз спит, не буянит, пусть себе спит, морской воздух – лучший доктор!
- О’кей, – кивнула первая, и они поехали дальше.
А утренние бегуны, видимо, заподозрили что-то неладное, позвонили в полицию.
Через несколько минут по доскам набережной прогрохотала патрульная машина.
Полицейские сразу определили, что старушка мертва и вроде бы не убита,
а померла сама по себе, догадались, откуда она, спустились с бордвока
к дому престарелых, привели оттуда секьюрити. Тот кивнул: наша-де, зовут
Ханкой, она из 54-й комнаты, а фамилии он назвать не смог, даже не уверен
был, что у этой Ханки есть фамилия. И ни разу не видел, чтоб к ней приезжали
родственники, он здесь работает вот уже полгода, но так и не видел, ни
разу не видел.. От соседей, таких же стариков и старушек, полиции тоже
толку было немного: покойная ни с кем не дружила, да и как с ней дружить,
если с ней даже и поговорить невозможно ни по-английски, ни по-испански,
одно слово – рашен, а русские – они все такие.
И полицейский согласился. Как не согласиться, когда и фамилии у этих русских
такие, что непонятно, как они сами их выговаривают: что ни фамилия, то
в целый фут длиной! Вот и эта в регистрационной книге значится, как Chekhovertshik
– язык сломаешь! Полицейский попытался выговорить и не смог, плюнул в
сердцах и просто перерисовал в свой блокнот эту дикость. С такой фамилией
нечего было и ехать в Америку, сидела бы дома, и пусть бы русский полицейский
ломал себе язык!
В книге было записано, что у этой, как ее… Сhe…chek… есть сын, он же и
внес первый взнос на ее содержание, после чего исчез. Сбагрил маменьку
американским властям, потом ноги в руки – и поминай, как звали. Скорее
всего, умотал куда-нибудь в Канаду, Австралию или еще куда подальше, чтоб
полиция не достала. И, должно быть, фамилию сменил, чтоб легче жить.
Полицейский сплюнул, что-то отметил в своем блокноте и ушел.
Об этой смерти жителям дома хватило разговоров минут на пятнадцать, а
через двадцать минут никто уже и не помнил молчаливую согбенную карлицу
с выпуклыми светлыми глазами, в красной оправе вечно воспаленных век.
Похоронили ее, как обычно, за счет еврейской общины на еврейском же кладбище
для бедных.
Опоздал. Опять опоздал. В который уже раз моя природная
неповоротливость сыграла со мной такую злую шутку. Причем тут неповоротливость,
скажи уж прямо: душевная лень. Обломов вы, уважаемый. Ведь когда еще покойная
мама рассказывала мне о Ханке? Лет двадцать назад! Я тогда же кое-как
записал ее рассказ, больше по привычке записывать. И забыл. А вот на днях
рылся в своих старых бумагах, наткнулся на ту, уже пожелтевшую запись,
вчитался, ахнул и с досады готов был сам себе надавать по мордасам – как
я мог забыть? Столько лет, столько бессонных ночей ломал голову над проклятущими
вопросами, а про то, что в потрепанной зеленой папке с тесемками давно
лежит и ждет меня если не ответ, то хотя бы пол-ответа, четверть ответа,
осьмушка, наконец, мне и в голову не пришло. Боком она мне вылезает, неторопливость
моя, а вернее, лень и склероз. И высокомерие: подумаешь, какая-то Ханка,
у меня таких знакомых воз и маленькая тележка, всех не упомнишь. Да и
знакомы-то мы были едва-едва. Я знал, что Ханка где-то здесь, в Нью-Йорке,
слыхал от земляков, но ни малейшей потребности видеться ни у меня, ни
у нее не было.
На кладбище я не поехал: покойники, как известно, народ неразговорчивый,
а бедняцкое кладбище на острове Стэйтен-айланд я знаю, бывал там не раз.
Там, как и в жизни, не все бедняки одинаково бедны: кому-то поставлена
высоченная стела из черного лабрадора, кому-то всего лишь ржавая жестянка
величиной с почтовую открытку, да и та едва виднеется в траве, могильных
холмиков здесь ведь не делают, не принято. У Ханки, конечно же, кроме
жестянки, ничего быть не может: некому тратиться, некому демонстрировать
запоздалую любовь к усопшему – то, чего недодали ему при жизни.
...Вот они, те листочки маминого рассказа.
Гелэ Ривкелэ Гехаптэ – рыжая Ривочка, а Гехаптэ – что-то от слова хапать,
хватать. С заглавной буквы – значит, кличка. Ривочка Хваталка, что ли?
Или Хватунья? Тоже словцо нашел, разве что из местечкового словаря. А
вот и еще: гелэ Ханке дер Мамзер – рыжая Ханка Черт, или Сатана.
Это ведь одна и та же мамина знакомая, вспомнил я. И звали ее по-настоящему
Хая-Рива, или Хайрива. Именно так, в одно слово. Мама рассказывала, что
та не любила своего двойного имени, требовала, чтоб ее называли Ханкой,
ну а еврейская улица всегда и всех называла, как сама хотела. Одну шуструю
бабенку, помню, звали Сонька Фиснога. Кто мог придумать такое гибридное
словцо? Только улица. Как сказал классик, сам такого не придумаешь, хоть
проглоти перо. Или те же, с нашей довоенной улицы Шая Чича, Мейшке Сморкатэр
Газлэн, Ицик Монтаг – почему, за что, никто не знает, никто не помнит.
Только Мейшке, прозванный в детстве Сопливым Разбойником, и в шестьдесят
остался Сморкатэр Газлэном, улица по-иному и не звала. А у Ицика Монтаг
и дочки, и внуки звались не иначе, как Монтаги, Понедельники.
Работала та рыжая Хайрива подсобницей в лавке торговца кожами Хаима Пацука,
и он-таки не зря носил свою кличку: острая крысиная мордочка, маленькие
глазки, три жестких волосинки на усиках – ну, вылитый пацук! Подсобница
– это только так называется, а на самом деле грузчица, потому как с утра
до ночи приходилось ей таскать тяжеленные конские да бычьи кожи то с телеги
на склад, то, наоборот, со склада на телегу или тачку покупателя. От этой
тяжелой работы, а может, и уродилась такой, была она низкорослой, по-мужски
кряжистой и длиннорукой.
Хозяина своего она ненавидела лютой ненавистью, и как только в городе
объявился комсомол, рыжая Ханка сразу поняла: они, комсомолы, тоже не
любят Хаима Пацука. И вместе с ним всех тех, кого они называли буржуями.
Грамоты Ханка не знала, умела, правда, по складам читать печатный текст,
но ей и не нужна была грамота, она и без книг знала, кто есть кто. Хаим
Пацук – нэпман, гад, жадюга и еще этот, как его. ксплататыр, и все они
такие, нэпманы, буржуи недобитые, враги. Правда, не совсем понятно было,
почему кондитеры Гиндины тоже оказывались врагами, они ведь не были жадюгами
и никогда не забывали в праздники угостить Ханку чем-нибудь вкусненьким,
особенно препецэх, лепешками с жареным конопляным семенем. Ханка в жизни
ничего вкуснее не пробовала. Но секретарь комсомола Рува Ольховский сказал,
что Гиндины еще хуже Пацука, потому что маскируются под ласковость, а
под маской – клыки, как у всей их буржуйской породы. Кондитер Гиндин,
правда, был совершенно беззубым, и где там Ольховский увидел клыки, Ханке
было непонятно, разве, может, у толстухи Рейзл, кондитерши, но сколько
Ханка ни вглядывалась, клыков не замечала, У Рейзл и рот был до ушей,
хоть завязочки пришей, и хохотала она почти всегда, а клыков не было видно.
Но Рува сказал, что клыки есть – значит, видел, он же такой умный и все-все
знает. Он газеты читает, и, ребята рассказывали, по телефону разговаривает
почти каждый день. Ханка еще ни разу в жизни не говорила по телефону.
Телефон – это для большого начальства придумано, даже у Хаима Пацука не
было такой штучки с ручкой. Рува Ольховский – другое дело, он секретарь
горкома, его в городе боятся. Буржуи, конечно, а рабочим чего бояться,
он же свой.
- А няхай и яны поспытають нашей сиротской доли! – сказал Рува Ольховский,
и Ханка-таки давала буржуям “поспытать”, тогда же ее и прозвали Гелэ Ривкелэ
Гехаптэ – это внизу, под городским валом, на Школище, где спокон века
жила еврейская беднота. А наверху, где жил народ посолиднее, и на Луполове,
за Днепром, где всегда обитали кожевники, ее звали Ханкой дер Мамзер,
она никого из буржуев не жалела – а чего их жалеть, чем они эту жалость
заслужили? “Мы-то свое отстрадали, теперь их очередь”, – так говорил Рува
Ольховский. И скажите, кто из них добровольно согласится страдать? Как
же, держи карман шире! По этой причине у Ханки на боку всегда висел наган,
хотя стрелять ей так ни разу и не пришлось, да и не умела она стрелять,
но желтая кобура, рукоятка револьвера, торчащая из нее, и без того внушали
страх.
Вот забеременела Ханка некстати и как-то неожиданно для всех: она ведь
и не гуляла, ни с кем близко не сходилась, никто и догадаться не мог,
от кого.
- Не иначе, ветром надуло! – смеялась мама. – Вот только когда у нее пузо
на нос полезло, стало заметно!
Ну, было один раз, когда ездили по деревням “кулачить” деревенских буржуёв,
и заночевали прямо на лугу, в стогах. И пришел ночью Рува, и Ханка не
оттолкнула его, с чего бы это она должна его отталкивать? Это была ее
ночь, единственная, Рува больше никогда к ней не приходил, и она ему о
себе не напоминала. Ну, было и было, кому какое дело, вот только с той
единственной ночи и забеременела она.
В свой срок родила Ханка хлопчика, Янкой назвала, тут уж и Ольховский
сам объявился. Ханка б сама никогда не стала жаловаться и требовать алиментов,
но он, вероятно, прикинул, что не стоит рисковать партийной карьерой,
там ведь нужно блюсти лицо. А то б никто и недотумкал: она некрасивая,
корявая, как сосновый комель, а Ольховский кудрявый красавчик в роговых
очках, вождь комсомольский, девки на него гроздьями вешались.
Ханку соседки потом долго подкалывали:
- Твой-то кобелится, гляди, рыжая, бросит он тебя!
- Не мыло, не смылится! – огрызалась Ханка. – Останется и на мою долю!
А вскоре началась шумиха: Биробиджан, Биробиджан, даешь Биробиджан!
И как-то вечером Ольховский сказал ей:
- Собирайся, едем в Биробиджан!
Ханка молча повела глазами на малыша – куда с ним в такой дальний путь?
- Ничего ему не станется! Там климат хороший, здоровый и вообще. Неудобно,
понимаешь: всех агитируем, а сами? Собирайся!
Только на сей раз он просчитался, этот умник Рува Ольховский: климат там
оказался неважный, болотисто-комариный, куда хуже, чем у нас в Белоруссии!
Янка не вылезал из хвороб, рос хилым, а самого Руву и еще нескольких самых
активных ребят из Биробиджанского комсомола в 1938 году посадили – и с
концами.
Ханку это – как по голове обухом: не мог же ее Рува, в ее глазах коммунист
номер один, стать врагом родной власти, он же не буржуй какой-нибудь,
он же наш и всегда был наш.
С комсомольской работы ее, конечно, поперли, хотя и была она простым курьером,
на большее грамоты не хватало. С трудом устроилась на овощную базу перебирать
гнилую картошку. А что она еще умела делать? Разве что кричать на митингах,
когда разоблачали очередных врагов народа. Но теперь во враги зачислили
ее Руву…
Понять
хоть что-нибудь в том, что происходит в стране, где рабочая власть сажает
в тюрьму рабочих, она не могла. Рувы, чтоб объяснить все, рядом не было.
Ханка замкнулась, решила дождаться, пока там, наверху, разберутся и отпустят
Руву – она была уверена, что отпустят, но через год вернулся из лагеря
старый райкомовец и сказал, что Рува умер от дизентерии, умер у него на
руках и похоронен в общей могиле где-то на берегу Охотского моря близ
города Находка.
Биробиджан ей сразу опостылел, нестерпимо захотелось домой, в Беларусь,
но началась война, и домой она сумела вернуться только к концу сороковых
годов.
- Я ее и не узнала сразу! – рассказывала мама. – Гроза буржуев, рыжая
Ханка дер Мамзер как-то вся сморщилась, только глазищи вылезли из орбит,
как при базедовой болезни, а может, и была у нее эта болезнь. И сын у
нее на руках, нескладный такой парень, худющий, бледный. У нас в техникуме
всегда не хватало уборщиц, сам ведь знаешь, какие у них были зарплаты.
Ну, я подсказала директору, взял он ее, а уж раз согласилась она две ставки
тянуть, и какую-то конуру смог выделить в общежитии, как раз, чтоб поставить
рядом две койки и тумбочку посредине. Янка, правда, сразу поступил в ремесленное:
там давали форму, общежитие и кормили – словом, все то, чего не могла
ему дать мама.
...Все, запись кончилась. Чего-то в ней мне явно не доставало. Как Ханка
оказалась в Америке? Сама она, конечно, не могла хлопотать, вряд ли она
даже знала, что это за страна и где она есть. Янка? Он, конечно. Но мама
рассказывала, что мать он не любил, даже презирал, и еще там прочно забыл
о ее существовании. Женился, наверно, и через родственников жены сюда.
Или как член семьи репрессированного получил статус беженца. Пришлось
и мать взять с собой. Наверно, она даже была “паровозом” и, скорее всего,
сама о том не подозревала: просто Янка сказал, что так надо, а она обрадовалась,
что он вообще вспомнил о ней, готова была за ним хоть в Антарктиду, хоть
на Луну.
И только собрался я порасспросить ее про Биробиджан, про Еврейскую автономную
область на границе с Китаем, говорят, там еще осталось полтора еврея,
но опоздал, Ханку уже увезли.
Старички за столиками у входа резались в домино, в шашки, ругались вроде
даже по-русски, я подошел поближе. Так и есть, наши.
- Скажите, – спросил я, – здесь жила Хайрива Чеховерчик, вы ее знали?
Рыжая такая.
- Рыжая? – засмеялся полный дедок в бейсболке набекрень. – Оглянитесь,
вон наши дамы, видите, все одной масти, все сивые! Хайрива, говорите?
Я здесь уже пятый год, такого имени не слышал, наверно, это вон в том
доме, через улицу!
- Ханка Чеховицер, дом 3207, вот у меня записано.
- А, Ханка, так бы и сказали! Умерла она, вчера еще увезли. А вы не сын
ей?
- Нет, просто земляк, меня просили справиться, как она здесь, а я опоздал.
Вы ее хорошо знали? Что мне передать о ней?
Он искоса взглянул на меня, пожал плечами, помолчал и вздохнул:
- Феркактэ нышоме.
Поднялся и ушел, не заботясь, знаю ли я идиш, понял ли, словно произнес
приговор, который окончателен и обжалованию не подлежит. Да и кому жаловаться,
на кого? Кто ей обгадил душу?
Боюсь, она и сама того не знала, гелэ Ривкелэ Гехаптэ, рыжая Сатана, Ханка
дер Мамзэр. И вряд ли даже задумывалась над этим. Хотя кто знает, кто
знает, какие думы схоронены под затерянной в траве ржавой безымянной жестянкой
на бедняцком кладбище на острове Стэйтен Айланд...
|