ЖУРНАЛ "МИШПОХА" №13 2003год

Журнал Мишпоха
№ 13 2003 год


Я иду по кладбищу

Наум САНДОМИРСКИЙ



Все-таки удивительное это ощущение – писать на фоне собственного портрета. Очень взбадривает… Но подойдешь к книжной полке, посмотришь на корешки книг – Диккенс, О’Генри, Чехов, Твен, Довлатов… И тут же успокаиваешься. Гораздо больше сожалеешь о другом. О том, что из достаточно большой книги в журнал, по объективным причинам, попало всего несколько рассказов. В не меньшей степени актуален вопрос: чем проиллюстрировать? При встрече посоветовался с редактором журнала и решил: пусть это будут фотографии близких и родных автору людей, которые тоже нашли на скромном глусском еврейском кладбище последний приют. Тем более, что с другими фотоматериалами пришлось бы куда сложнее. Родные похороненных давно в других странах и весях. Попробуй спишись с каждым. Если серьезно, то в контексте ситуации выбранный вариант показался наиболее оптимальным. Тем более, что он так органично дополнен прекрасными рисунками художника Давида Якерсона. И ничего, что ему позировали в свое время иудеи другого местечка. Есть же такое понятие, как типаж…





“Интересно, блин, выходит:
Жизнь приходит и уходит”.

Весна, май... На мраморных и гранитных плитах весело играют солнечные блики. Жаль только, что плиты эти – могильные.
Хотя, собственно говоря, почему жаль? Разве придя в этот бренный мир, ты предполагал, что устроишься здесь навечно? Что будешь, как Кащей Бессмертный, обживать Богом данные пространство и время?
Так нет же... Мир устроен совсем по другим законам, и кто однажды лежал в колыбели, тот будет лежать и на кладбище.
Конечно, жить с такой предпосылкой ох как непросто! Но надо... И мы живем. Кто лучше, кто хуже, но живем, чтобы потом оказаться такими одинаковыми.
На фронтоне древнегреческого театра было два лица. А древние греки, как евреи во все времена, просто так ничего не делали. Поэтому лица были разными: одно – смеющееся, другое – плачущее. И вы знаете, я, будь моя скромная воля, повесил бы их и на кладбищенских воротах. Ибо одно из них обращено к жизни, другое – в вечность.
Но кладбище – не моя компетенция, а забота коммунальной службы. Мы же, несколько оставшихся евреев (чтобы люди не забыли, как выглядим), несколько раз в год оказываем ей посильную помощь, наводя здесь порядок. Оно уже, по причине своей редкой востребованности, почти музей под открытым небом. И, как это ни грустно, в такие моменты чувствуешь себя живым пока еще экспонатом.
В общем, мне более подвластно распорядиться своей книгой. Так вот, она будет писаться под древнегреческим “двулицым” символом.
Вы можете спросить, почему я ее пишу. Разве нельзя писать о чем-нибудь веселом, как автор делал это уже не один раз. И я понимаю ваш вопрос, чуть меньше понимая свой ответ. Тем более что в жизни одинаковое количество поводов как для грусти, так и для веселья. И вообще, кто сказал, что по прошествии времени о покойниках нужно писать обязательно мрачно. Былое горе длительная пауза переводит в тональность легкой ностальгической печали. Поэтому все же и рискну, и попробую...

Двое под одной “крышей”
Полный звуковой штиль. Тишина, дающая ощущение вакуума. Стою и невольно думаю: если молчание – золото, то почему кладбище – не золотые прииски? Ведь здесь не просто тишина, а гробовая. Но будь даже так, никакое богатство мира не привлекает сюда. И даже то, что о покойниках не говорят плохо, ни на йоту не прибавляет желания стать ими. Не стремились сюда Нохим и Гирша Айзенштадты, лежащие сегодня под одним могильным памятником. Ставившие его меньше всего думали соревноваться со сверхэкономными габровцами. Просто такова была структура момента.
Один из них – мой дедушка. Если скажу, что мама была Роза Гиршевна, то в счастливой догадке вы тут же испытаете момент интеллектуального торжества.
Уверяю вас, первыми в книге они “пристроились” вовсе не по блату – именно их могилой начинается один из мужских рядов. Это и предопределило старт моего повествования. Хотя дальше оно будет произвольным, ибо никто к автору на очередь не записывался. Он собирается придерживаться ассоциативного движения души, произвольно переходя из ряда в ряд. А тем более нет никакого намерения ориентироваться на половые признаки.
Младшим из братьев Айзенштадтов был Нохим, столяр по профессии. Да такой, что даже у гоголевского Собакевича, как товар, сошел бы за высший сорт. Тогда, наверное, это и про него сказал Шолом-Алейхем, дескать, столяр живет-живет да умирает. И человек тоже. Нохим Лейбович подтвердил гениальное предположение.
Правда, не умер, а погиб на относительно ранней стадии старости. В смысле, постарел, но не состарился. Коварной оказалась самим же сделанная лестница, с которой упал, желая внести архитектурные поправки в веранду своего дома. Подвело неосторожное резкое движение.
Через несколько недель ожидалась свадьба внучки Любы, и очень уж не хотелось ударить в грязь лицом перед тогда еще ленинградским зятем. Но миновав “грязь” (ремонт почти закончил), ударился об асфальтированную дорожку, ставшую для него роковой.
При жизни это был всегда аккуратный, подтянутый поджарый человек, выправкой своей напоминавший купринских офицеров. Казалось, он даже просыпался с безупречно ровным пробором рано поседевшей головы.
Да и было от чего поседеть: многих родных потерял во время войны. В том числе и любимую жену, успевшую подарить ему двух сыновей и дочь. Гинекологи могут меня поправить, но так уж принято говорить, и пусть все-таки остается подарочный вариант. Тем более “качество” детей в дальнейшем подтвердило правомерность именно такого глагола.
Уже после войны к ним в кооперативном варианте приплюсовались еще двое. Разумеется, исключавшем участие семенного материала Нохима Лейбовича. У Фани к этому времени были свои, оставшиеся без отца. Послевоенная вынужденная арифметика оказалась обоюдно счастливой, удачной.
Дедушка по линии отца Нахман Сандомирский.То, что Нохим был прекрасный столяр, мы уже сказали. Это же прилагательное в не меньшей степени характеризовало и его человеческие качества. И этим комплиментарным определением закроем тему. Лучше скажем о том, что после работы он превращался в азартного игрока. Главный вид “спорта” – домино и карты.
Когда на руках у него были козыри, то он производил впечатление чемпиона мира по шахматам. Будто зовут его уже не Нохим, а Эмануэль, и фамилия его не Айзенштадт, а Ласкер. Не говорю уже про домино, где наличие костяшки с двумя шестерками делало победоносный вид этого молчуна равным Александру Македонскому после победы над персами при Гранике.
Полной противоположностью был всегда открытый к беседе Гирш. Эдакий местечковый Сократ, имеющий для каждого своих “пару слов”. Помню, когда ему перевалило за семьдесят, он любил завязывать узелки на память. Но вынув из бездонного кармана кортовых штанов безразмерный носовой платок, мучительно вспоминал, для чего их завязал.
Вымахав далеко за метр восемьдесят, здорово напоминал хрестоматийного пролетарского писателя Максима Горького. В еврейской транскрипции Мейшике Битерер.
О проборе уж и вообще не могло быть речи – голова только размерами и внутренним содержанием отличалась от бильярдного шара. Но при такой аэродинамике какое, скажу я вам, там было содержание. С такими головами при благоприятных обстоятельствах становятся министрами. Но последний раз хорошие времена были для евреев при каком-нибудь Соломоне или Давиде. Гирш самореализовался в русле семейных традиций. Стал универсальным на все руки мастером – плотником, столяром, мельником. И каким! Когда в начале 50-х уже прошлого века (как летит время!) какой-то неизвестный завистник, желая занять его место, написал анонимку, то адвокат Арон Меерович Райхман на суде произнес такие исторические слова:
– Ви думаете, что без Гирши Лейбовича не будет крутиться мельница? Нет, она-таки будет крутиться... Но уже не так!
Сказано было с таким убеждением, будто Галилей произносит свою бессмертную фразу: “А все-таки она вертится!”. Как бы там ни было, дедушку освободили за нелепостью обвинения.
В смысле опрятности Нохим не стал для него стимулирующим примером. Тут дочь Роза имела от него большой “цорес”. А как бы вам понравилось лежание в сапогах на диване или застеленной кровати? Когда же напоминала ему о необходимости пойти в баню, то говорил в ответ, что пару недель назад это уже делал и пока не видит в том никакой необходимости.
Зато как любил поговорить за жизнь. Причем, собеседники варьировались в самом широком диапазоне. Достаточно было выйти вечером на лавочку возле дома, остановив любого прохожего, что свидетельствовало о высоком уровне контактности. Уже через несколько минут после знакомства мог ошарашить более чем неожиданным вопросом. Что-нибудь вроде: “А вот вы мне скажите, например, шо такое хорошо на хорошо и плохо на плохо?”.
Обычная ситуация, когда ответ знает только автор вопроса. И хоть дед наверняка не знал слова “риторический”, но вопрос был именно из таковых.
Поэтому вопрошаемый, как правило, интеллектуально не мобилизовался. Ожидал комментария лысого еврея, лукаво поглядывающего из-под седых кустиков бровей. Кстати, то, что дед лыс, можно было видеть в те редкие моменты, когда он протирал вспотевший лоб, плавно переходящий в затылок. Остальное время освобожденную от волос голову прикрывал не более привычный для местечкового еврея картуз, а обыкновенная “бульбяшная” шапка-восьмиклинка. Зимой же – не менее стандартная ушанка.
Дедушка по линии матери Гирш Айзенштадт с сыновьями Гилей (сидит рядом) и младшим – Яшей (крайний слева). Справа племянники – Гиля и Юлик.В общем, дед умел держать паузу. Как хороший актер, знал, что она лучше всего мобилизует зрителя. И когда считал, что тот уже в кондиции, тут же организовывал экспресс-интервью:
– Скажите, что бы вам больше понравилось: просто черный хлеб или намазанный маслом?
Предполагаемый ответ был настолько очевиден, что на этом этапе не задерживался:
– А если на масло добавить мед?
– Еще лучше, – равнодушно отвечал вопрошаемый, не столько играя, сколько подыгрывая.
– Так это же и будет хорошо на хорошо, – торжествующе подытоживал дедушка.
И тут же переходил к негативному варианту. Вновь следовало привычно-императивное “скажите”:
– Скажите, большая паховая грыжа вас сильно устроила бы?
– Меня и маленькая не очень обрадует, – как бы уже включившись в игру, отвечал визави.
– А теперь представьте, если на ней еще появится нарыв... Так это и будет плохо на плохо.
И таких авторских домашних заготовок у него хватало на все случаи жизни. Впрочем, как доставало ума и такта поддерживать и любую серьезную беседу. Особенно с такими симпатичными ему людьми, как Хема Рафаилович Брум.
Хотя могила этого человека “прописалась” на обетованной земле, пару слов нужно сказать и о нем. Разве я зарекался писать только о том, что вижу?
Нет, меня в одинаковой степени волнует и то, что в связи с увиденным вспомню. А их интеллектуальные баталии, хотя я и был в возрасте тинейджера, помню неплохо. Если и не в деталях, то по атмосфере уж точно. Но об этом более подробно в следующей главе.


“Дер минен” и стекольщик
Приход Хемы Рафаиловича Брума к нам домой всегда превращался в маленькое событие. Одна технология замены стекла чего стоила! Во-вторых, сопутствующий ей обмен репликами с моим дедом. Оба они не чужды были неспешно потолковать о бренном и вечном. Причем, говоря, в сущности, об одном и том же, умудрялись диалог превратить в горячую дискуссию.
Это даже внешне выглядело впечатляюще. Очень высокий дедушка и коротышка Брум. Но сие никак не отражалось на температуре спора, ибо беседа между двумя пожилыми иудеями – не баскетбол в американской профессиональной лиге. Поэтому маленький Хема Рафаилович более чем успешно “прессинговал” Гирша Лейбовича по всей дискуссионной площадке. То бишь ни в чем не желал уступать по любому обсуждаемому вопросу. А глаза при этом сверкали из-под очков, как молнии в рябиновую ночь. Своим филологическим упрямством и задором запомнился почему-то больше всего. Несколько позже, когда я уже стал довольно популярным в местечке журналистом, стал привечать и меня. Выражалось это, прежде всего, некоторой церемонностью при встречах. Получалось как-то театрально и как бы по-древнееврейски:
– Добрый день вам, реб Сандомирский!
Моя рука при этом невольно тянулась к несуществующим пейсикам и импульсивное движение тут же прерывал какой-нибудь вопрос, определяющий направление возможной беседы. Вектор его так же трудно было определить, как увидеть автомобильные гонки на кольцах Сатурна в артиллерийский бинокль.
Честно говоря, уже по причине огромной разницы в летах трудно было предположить, почему он думал, что смогу сказать нечто близкое его ожиданиям. Но как-то незаметно оба оживлялись, увлекались. Может, потому что удивляющийся человек всегда немножко ребенок. А Хема Рафаилович, безусловно, был из таковых. И мне это в нем очень нравилось. Ведь, наверное, и Диккенс не случайно таких своих героев, как Пиквик, наделял детскими чертами, тем самым выказывая свою безусловную симпатию. Скорее всего из-за их всегда свежего, будто дождем промытого, взгляда на мир. Они воспринимают его не как сложную, непосильную задачу, а как игру. Интересную, красивую, непонятную, азартную, сказочную, парадоксальную... Всякую.
Да, конечно, жизнь – не полемический клуб. Поэтому маленькому мудрому еврею с маленькой фамилией, нарожавшему с первой покойной женой Ханой таких же маленьких детей, приходилось их кормить. Поэтому пришлось стать на все руки мастером. И стекольщиком, и столяром, и плотником, и бондарем, и колеса для телег “сооружать” в местной артели “КИМ”... Все это профессии, по глубокому славянскому убеждению, как-то мало характерные для “еврейского казачества”. Но не мною придумано, что факты – вещь упрямая.
А еще он запомнился человеком очень набожным. Долгое время даже верховодил в местечковой еврейской общине. При отсутствии синагоги верующие иудеи собирались в его доме на Социалистической улице (хорошее пересечение Талмуда с социализмом) править “дер минен”, то есть молиться. Уж что-что, а во всех этих религиозных тонкостях Брум толк знал.
Причем, после наших разговоров его отношение к Богу казалось мне весьма странным. Вера для него – понятие скорее мировоззренческое, чем культовое. Религию искал не столько в синагоге, сколько в душе.
Как бы там ни было, Хема Рафаилович Брум мне в душу запал маленьким, энергичным евреем с частой и дробной походкой, когда шаги из брюк сыпались скорострельной дробью.
У группы “Битлз” была в свое время хорошая песенка. В русской транскрипции название ее звучит так: “Фул оф дзе хил” – “Дурак на холме”. Она о тех, кто Бог его знает какими путями “перепрыгнул” уровень своей компетентности. Взяв за основу этот образ, мог бы с полным основанием назвать Хему Рафаиловича Брума мудрецом в долине.
Несколько лет назад получил письмо от его столь же доброго, милого и безобидного сына, ставшего врачом. Григорий Хемович сообщал о том, что отец отошел в мир иной. И уходил с таким же удивлением, как и жил, направив свой взор к небесам, где, оторвавшись от прозы жизни, порой так настойчиво искал ответы на вечные вопросы. А они, эти небеса, такие же, как при Цезаре, одинаковы как в Глуске, так и над Иерусалимом. Или это не его жена Хана лежит под одной из могильных плит на том клочке глусской земли, что именуется кладбищем. “Прописка” разная, судьба одна.


Стратегия бабы Баси
Не знаю, как в большом городе, все подвергающем нивелировке, но в некогда наполовину иудейском местечке каждый второй еврей напрашивался в персонажи. А что касается Ары и Баси Гельфандов, так они “прорываются” в воспоминания из-под своих могильных плит дружным дуэтом. Слишком уж колоритной была эта семейная пара. От дома дедушки отделял только деревянный забор. И когда ветер дул в нашу сторону, можно было с почти стопроцентной уверенностью сказать, каким меню решила Басетул порадовать своих домочадцев. Явно выраженного запаха не имел, пожалуй, только молочный суп с клецками.
Арон Гельфанд своей розовой круглолицестью, узко прищуренными глазками похож на японца. Один к одному персонаж из массовки киноклассика Акиры Куросавы. Эдакий местечковый Дерсу Узала. На фоне осанистой, крупной супруги смотрелся как велосипед рядом с гусеничным трактором. Интеллектуально она тоже верховодила.
В отличие от Арке (так она его всегда называла), ежедневно отдающего дань моциону в свободное от домашних забот время, отдернув простенькую шторку, занимала позицию у окна. При этом, заполнив собой весь подоконник, прицельно-умными глазами простреливала уличное пространство. Иначе ее и не воспринимал, как “бабушку в окошке”.
Слово “простреливала” тут же разбудило другую ассоциацию. Рядом с их домом перманентно повторялся эпизод, где оно употребимо в своем прямом значении. А все оттого, что жившая напротив любвеобильная дама приютила под своим кровом отставного майора Андронюка.
Заметим сразу: федотовским сюжетом здесь и не пахло – никакого сватовства не было. Все происходило по принципу: приходи и живи.
Довоенная глусская еврейская молодежь.При первом же взгляде на бывшего “генералиссимуса” становилось понятно: он в отставке не только у службы, но и у жизни. С соответствующим “дизайном” внешности. Не самый удачный “эскиз”, к которому художнику не захотелось возвращаться. Таких не выбирают, а подбирают. Как Плюшкин брошенную кем-то вещь.
Подбодренный неожиданным поворотом судьбы, примак поначалу даже посвежел. На “полотне” появилось несколько свежих красок.
Стоп... Вы можете, перебив меня, спросить: дался тебе этот гой, когда речь идет о таком деликатном материале, как евреи. Но в том-то и дело, что в данном конкретном эпизоде он имеет к ним самое непосредственное отношение. Хотя лучше бы не имел. И ему хорошо, и им спокойнее.
В общем, видимые изменения оказались косметическими. Никакая, даже самая яркая палитра, не могла затонировать суть. А она у него на поверку оказалась пьянтосно-охотничья. В одинаковой степени поклонялся как Бахусу, так и Артемиде. Опасный сплав хмельного синдрома с вооруженной агрессивностью. Две страсти в одном сомнительном сосуде стали взаимостимулирующими. Булькающая в проспиртованном желудке водка приводила в лес. Там из заранее приготовленной фляжки добавлял и при возвращении все заканчивалось пьяным скандалом. Впечатляющий аккорд его – ружейный салют.
В большинстве случаев заряд находил прибежище в потолке или стенах. Если разрядка Андронюка носила локальный характер, его действия обсуждались на уровне пересудов.
Гораздо хуже обстояло дело, когда пьяный азарт приводил его на проезжую часть улицы, где держал под прицелом прилегающие к ней дома.
Не выпадали из драматургии сюжета и Гельфанды. Если до этого момента Басины глаза взирали на мир лениво и расслабленно, то с появлением “человека с ружьем” вдруг проявлялся военно-стратегический талант израильского генерала Моше Даяна.
Молниеносно задергивала занавеску и не менее резко отдавала команду мужу, бывшему заготовщику местной артели “Красный богатырь” (в то время в социальной палитре преобладали красные тона).
– Арке, – кричала она, – чтобы через минуту видела тебя лежащим на полу.
Но лежал он уже через секунду, продемонстрировав незаурядные физические ресурсы, которые так трудно было предположить у стареющего еврея. Тем паче ни разу не привлекаемого к сдаче зачетов обязательного комплекса “Готов к труду и обороне”.
Скорость реакции определяло желание пожить. И еще как пожить! Поэтому и без Баси точно знал, какое место в доме для сохранения жизни выгоднее занять при беспорядочном обстреле.
А вот сама жизнь, как оказалось позже, поражает цель при любой степени маскировки. Оказалось, сапожник в смысле помереть ничем не отличается от шолом-алейхемовского столяра.
Отец и мать автора в день свадьбы: Бенцион и Роза Сандомирские.Всю жизнь Арон Гельфанд цвел здоровьем, но на финише все равно выросла болезнь. Потом несколько болезней... С ними только начни. Они, как сорняки: их не сеешь – они растут. Визиты в аптеку расширяли его знания фармакологии, но все меньше помогали в лечении. До сих пор меньше всего думал, что у него есть какая-то сосудистая система. А когда через прыгающее давление осознал ее наличие, то она уже мало радовала уровнем функциональности.
Быстро одряхлел, получив на финише очень нездоровую старость. Между ней и здоровой такая же разница, как между рухлядью и антиквариатом. Если антиквариат – мавзолей, то различие между рухлядью и покойником условное. А потом уже вообще никакое.
Вот и стою перед гельфандовскими оградами (Бася умерла позже), вспоминая их былое присутствие на улице Комсомольской.
В доме, некогда принадлежащем им, давно живут другие люди. Но, поверьте, когда порой иду мимо него, то так и кажется, что вот-вот раздвинется занавеска и в оконной раме появится поясной портрет седой и грузной Баси.
Или выйдет присесть на лавочку Арон Гельфанд, чтобы поговорить за жизнь с соседом, моим дедушкой Гиршем. В смысле сочетаемости это как дуэт балалайки с саксофоном. Но когда люди привыкают друг к другу, общие темы и позиции всегда находятся. Скажем, чем не предмет для разговора погода в средних широтах? Евреи любой из них всегда придадут нужные глубокомысленность и актуальность. Ведь иногда главное ни о чем, а как. А уж они это самое “как” обеспечивали сполна.


Футбол с видом на улицу Жижкевича
Еврей с винно-сочной фамилией Виноградов и библейским именем Абрам стал в 1966 году первым среди глусчан обладателем телевизора. Конечно, большой “азохунвэй” на качество вещания. Но сфера влияния маляра Виноградова так далеко не простиралась.
Иной прочитает цифру и мысленно с такой ехидцей спросит: “Он что, этот писака, уже тогда ходил с блокнотом и записывал даты? Или у него такая аидише коп, что помнит меню бабы Баси в день полета Гагарина в космос?”
Так пусть он успокоится, мой возможный оппонент. Как это нередко бывает в жизни, все гораздо проще. Год запомнился чемпионатом мира в Англии по футболу. А Абраша Виноградов был не только друг стен и потолков, рыбак, но и страстный болельщик. Когда, бывало, из радиорепродуктора был слышен приятный тембр спортивного комментатора Вадима Синявского, то на 90 минут для жены Фани, которую знали в поселке как хорошего парикмахера, он был потерян. Есть человек и его нету. И как же тогда не использовать такую возможность? Очень уж хотелось узреть, как сэр Бобби Чарльтон обращается с мячом. Радиоточка его такой возможности лишала. Так на улице Жижкевича появился телевизор. Первый и пока единственный в поселке.
Если правильно утверждение, что каждый дом стоит в центре мира, то мысль такая, пожалуй, родилась в эти дни и у этого дома. Надо было видеть, как стремились сюда поклонники кожаного мяча.
Но дом не резинка для трусов – не растянешь. Всем желающим внутрь не попасть. Штурм тоже отпадает – не Зимний дворец. Тогда хозяин принимает такое решение, что в тот момент ему бы больше подошло имя Соломон. Открывает окно, ставит на подоконник телевизор экраном на улицу, чем заметно поднял рейтинг глусских иудеев.
Собралось около двухсот человек. Наиболее предусмотрительные пришли со стульями. Это несмотря на то, что видимость скверненькая. Ретранслятор далеко и на специфическом языке регион считается зоной неуверенного приема. И телевизор Виноградова удачно подтверждал правомерность версии. Помню, некто сколь мрачно, столь и удачно пошутил: “Что сделаешь, Англия – родина туманов”. Вот и перемещались футболисты по футбольному полю, как рыбы в аквариуме.
Но удивительно не столько это, сколько то, что телеболельщики умудрялись что-то видеть и при этом комментировать.
Толпа есть толпа. Особенно столь разношерстная и эмоциональная разновидность. Думаю, что даже такой знаток ее, как испанский философ Ортега-и-Гассет едва ли бы нашел для оценки оптимальные характеристики.
Время от времени в ней вдруг происходило движение наподобие броуновского. И это весьма нервировало ту часть публики, которая поудобнее устроилась впереди на стульях. Поэтому партер и галерка то и дело обменивались отнюдь не джентльменскими репликами.
Особенно изощрялись в остроумии приехавшие на каникулы студенты, провоцируя консерваторов от жизни и футбола едкими замечаниями в их адрес. До сих пор помнится историческая фраза одного из недовольных. И здесь должен сказать вам, что этот недовольный – Залман Воротинов.
Если вам что-то покажется из разряда ненормативной лексики, то прошу большого пардону. Только из песни слов не выкинешь. Проще выкинуть саму песню. Но “песнь песней” в исполнении Зямы была классической. Изрек преподобный Залман приблизительно следующее.
Отец автора в бытность свою студентом Московского театрального еврейского училища. Учебный спектакль в постановке Соломона Михоэлса.– Ну шо ты, курва, блин, лыбишься? Думаешь, блин, очень умный? Так мы таких видали, такую твою мать. Или давно, блин, по морде не получал? Еще немножко, и я смогу доставить тебе это удовольствие. Когда, блин, мне было столько, сколько сейчас тебе, то мне в Бобруйске приходилось делать это не один раз. Не веришь, так едь и спроси, так тебе скажут, а то стоит, блин, и улыбается. Я ж могу и вспомнить. Тебя, блин, наверное, умника, учили в школе, что повторение – мать учения, такую твою мать. Только тогда пoтом не говори, что Зяма Воротинов тебя не предупреждал. Ты меня понял, шлимазул? Или я что-нибудь непонятно говорю? Так до сих пор меня, блин, все понимали. А если у тебя, такую твою мать, блин, шо-нибудь не получается, то очень плохо научили в институте твоем. И вообще неизвестно, блин, как ты туда попал.
Наверное, сильно вывели из себя, если автором гневной тирады стал добрый человек. В тот момент каждая последующая его фраза была также непредсказуема, как подросток в период полового созревания. Слово “блин” употребил так часто и с такой интенсивностью, что в отдельные моменты оно приобретало грамматическую категорию союза. Все говорило о том, что на его скрижалях едва ли оставили заметный след пионерская и комсомольская организации.
Но теперь это все, как говорится, “за давностию лет”. Помните, что сказал адвокат Райхман о моем подсудимом дедушке? Дескать, без такого мельника мельница будет кружиться уже немножечко не так.
Так вот после смерти Залмана Воротинова в “железном магазине” тоже стало немножечко не так. Время было такое, что многое тут определяла личность продавца. Ведь не случайно в 50-60-е годы в Глуске очень популярны магазины Стерина, Шкляра, Охрина... Поверьте, Воротинов достойно продолжал их традиции до самой своей смерти.


“Арон” звучало как пароль
Кстати говоря, к Зяме очень хорошо относился дедушка, ценя его искренность, прямоту, порядочность. Мысли о дедушке стимулировали желание поискать еще одну могилу. В связи с ним эта фамилия уже называлась. Но даже несколько раз обойдя кладбище, не мог с уверенностью сказать, похоронен ли на нем Арон Меерович Райхман. Оно ведь состоит как бы из двух частей: более современной и той, где старые могильные плиты. По преимуществу с надписями на “иврите” или “идиш”. С моими представлениями как об одном, так и о другом, с таким же успехом они могли быть на каком-нибудь из языков финно-угорской группы.
Впрочем, будь этот яркий самобытный человек предан земле любого из государств ближнего или дальнего зарубежья, сии сумбурные воспоминания, ритм которых схож с электрокардиограммой предынфарктника, никак не могут обойтись без него. Ведь он, по существу, – легенда Глуска.
Одна из ее главных составляющих – потрясающее чувство юмора. Его интеллектуальному посылу очень много добавляет интонация. Как в более известном случае с Михаилом Жванецким.
Да что интонации. Не менее сильным было визуальное впечатление. Уже один только взгляд на него обещал радость встречи с интересным, оригинальным.
Недалеко от дома, где он жил, мальчики прямо на улице выясняли свои футбольные отношения. Поэтому Арона Райхмана видел не один раз. Плотный, чуть выше среднего роста, в неизменной тройке. На голове модная тогда шапка-восьмиклинка с круглым картонным вкладышем внутри. Иногда это могла быть зеленая фетровая шляпа с широкими полями. О критериях выбора судить трудно.
Сцена одного из студенческих спектаклей.Но под любым головным убором добрые, чуть прищуренные, полные удивительного света и юмора глаза. А юмор у него, как позже смог оценить сам (кое-что знаю в пересказах), был действительно потрясающий. Не говоря уже о том, что Арон имел заслуженный авторитет прекрасного адвоката. Эдакий провинциальный Федор Плевако. На него шли, как на спектакль, и он никогда не разочаровывал.
Однако эта его часть жизни как бы безвозвратно вынесена за скобки. Поэтому хотя бы несколько эпизодов о Райхмане-юмористе. Каждый из них настолько яркий и запоминающийся, что потребует своего отдельного пространства. Почему бы нам его не предоставить?
Вот, например, случай, когда Райхман предупредил назревающую семейную драму! Заставил не так трагично смотреть на невинный поцелуй жены местного работника военного комиссариата. Сотрудник местечкового “Пентагона” застукал ее с клубным аккордеонистом как раз во время кощунственного акта.
Офицер был так взволнован, будто несколько минут назад ему сказали в рентгенкабинете, что у него открытая форма туберкулеза. Да и само обращение к юристу говорило о степени эмоционального потрясения.
– Арон Меерович, – закричал он уже с порога дома, так как прибежал к адвокату прямо на квартиру. – Не отговаривайте меня, я все решил. Мне только осталось спросить у вас, как правильно оформить юридически.
– Во-первых, успокойтесь... Как я могу вас отговаривать, если даже не знаю, что вы имеете в виду. Во-вторых, если уже зашли ко мне в дом, то почему бы не сесть за стол. У нас сегодня как раз эсык-флэйс и фаршированная рыба.
– Спасибо, но мне не до этого. Я говорю о разводе, ведь она целовалась с этим недоделанным Паганини. Меня, без пяти минут капитана, променять на аккомпаниатора.
– Когда вы говорите “она”, то, надо думать, говорите о своей жене.
– А о ком же еще?
– Софа, иди, пожалуйста, сюда, – зычно покликал он жену, хлопотавшую на кухне и фраза совершенно не состыковалась с той, что полминуты назад была произнесена неожиданным гостем. Но это только казалось. Просто так Райхман ничего не делал и не говорил.
Когда она появилась в комнате, уже немолодая и по-домашнему одетая, Арон Меерович спокойно сказал:
– Софочка, ты не возражаешь, если он сейчас тебя поцелует. Лично я нет... Ну, что вы растерялись? Вот вам моя жена, целуйте... Подумаешь, аккордеонист поцеловал! Значит, у вас симпатичная жена – радоваться надо. Ну, приставал... Вы же знаете этих творческих работников. Они после этого творят лучше. Ну, не устояла в какой-то момент. Случайность... А вы сразу развод. Нет, лучше скушайте кусочек фаршированной рыбы.
Отелло в погонах как бы опомнился, о чем говорила улыбка, сменившая только что царившее уныние. Правда, не соблазнившись кулинарным искусством Софьи Райхман, попрощался и стремительно ушел.
С женой не разошелся, произведя кроме первенца еще двух детей. Мальчика очень соблазнительно было назвать в честь спасителя семьи. Но где это вы видели, чтобы у славянина, офицера Советской Армии, сын был маленький Арончик.


Швейный “цех”
Берке Шехтман вообще-то был и специалист, и человек бобруйского “разлива”, но последние десять-пятнадцать лет решил по каким-то своим, сугубо личным, мотивам провести в нашей “пошехонии”.
Впрочем, разговор не о нем, а о его жене Соне, еврейском воплощении гоголевской Коробочки. Ростом она была с сидячую овчарку, и самым примечательным у нее были громадные груди. Когда-то художник Ренуар сказал, что если бы не было этих женских молокозаводиков, то он не стал бы живописцем. Шехтман почему-то не вдохновился. Имея под боком такой бюст, сделал выбор в пользу портного.
Особенно хорошо ему удавались брюки. Выкраивая их, испытывал такое же удовольствие, как другой герой великого русского классика, сладостно корпя над департаментской документацией. И как Акакий Акакиевич любил отдельные буквы-фавориты, так Берке Мойшевич – отдельные фрагменты брюк. Сразу скажем, ширинка в число его приоритетов не входила.
Одно из его изделий посчастливилось носить и мне. И цвет, и фасон уже забыл, но несколько примерок до сих пор живы в памяти. Когда на одной из них рискнул заметить, что жмет в месте, резко отличающем нас от женщин, то он тут же посоветовал:
– Так переложи! Разве ты не видишь, что у брюк две штанины...
У этого легкого в любой момент своего бытия человека вообще все и вся решалось просто, как у отца Федора в “Двенадцати стульях”. Плюнул – и попал.
Внешне этот Винни-Пух был задуман явно не для занятий баскетболом. Только в команде лилипутов смог сойти за центрового. А когда припадал на свою хромую, плохо гнущуюся ногу, то казался еще ниже. Но зато сколько оптимизма, радости от самого факта существования было в этом теле. Над всем доминировали выпуклые голубые глаза, не очень характерные для еврея. Тем более, что во всем остальном был, что называется, типичный представитель своего народа. Чуть ли не пособие для антисемита.
Казалось, эти глаза впитывают в себя все, давая мозгу и душе постоянную пищу для впечатлений, размышлений. А они у него никогда не были категоричными. Здесь он, сам того не подозревая, придерживался китайского принципа: любую жесткость обволакивал своей мягкостью. И хотя, как он не раз проговаривался, мир построен не по законам его мечты, всегда находил в нем поводы для хорошего настроения. Тут ему здорово помогало умение спиной поворачиваться к невыгодным обстоятельствам. Может, потому и нытиков очень не любил – они ему портили общую картину мироздания. Помню, как об одном из таких он своим высоким, а в моменты волнения и повизгивающим голосом отозвался весьма не лестно:
– Не знаю, и что он и принимает и от головы, но оно ему плохо помогает.
И уж совсем другой человек был Дон Цейтлин, более известный в поселке как Дон Гичке. Происхождение клички так же туманно для меня, как мерцание далекой Андромеды. В легком подпитии (а это его перманентное состояние) сыпал каламбурами, честно предупреждая, что в цену изделия это не входит. Но зато и утомителен был в своем стремлении все классифицировать и определить. Сегодня с такой настойчивостью пропагандируют средство от перхоти и презервативы.
Но когда бывал в “тонусе”, его импровизации становились более, чем забавными. И тогда уже платил бы не столько за изделие, сколько за театр одного актера. Ведь где еще купишь нынче вот это, скажем, неподражаемое как по содержанию, так и по интонации приложение к примерке.
Если клиент вдруг замечал на стене его квартиры частое тогда насекомое, то он, перехватив недоуменный взгляд клиента, тут же проводил более чем лаконичный сеанс психотерапии.
– Ой, не берите у голову. Клоп – не чигра, кушать тибе не будет.
И тут же давил его, превратив беленую некогда стену в полотно Сальвадора Дали. Судя по “палитре”, клопов было много.
А когда, как довелось слышать, кто-то из заказчиков посетовал на зубную боль, был не менее убедителен и глубокомыслен:
– Зуб – не хрен... Вирви и увесь чибе клопат.
И так во всем: любая вещь, любое явление молниеносно находили свое параллельное воплощение. Клоп – не чигра, зуб – не хрен, мышь – не волк, насморк – не туберкулез... Причем, вдохновляли его не только наперсток и швейная машинка. Увидев, скажем, в магазине “Книгу отзывов”, тут же мог поинтересоваться:
– А книга паролей у вас есть?
Когда же кто-то в бане что-то изрек по поводу его обрезанного фаллоса Дон Цейтлин, немало не смутясь, тут же срикошетил.
– Одын раз еврэй, одын раз атрэж... И вапшчэ шо б ты знал: настаяшчы еврэй усегда ходит с абрэзам.
Но чаще всего его, конечно, видели за швейной машинкой. Писателя Юрия Олешу он не читал, но тоже жил по принципу: “Ни дня без строчки”. И на это у него тоже был свой комментарий:
– Разве вы не видите, шо Бог не очень-та аба мине позаботился. Надо дабирать па сваей инициативе.
И добирал...
А еще к афористическому жанру почему-то стимулировала его маленькая хромая супруга Дуся Ефимовна Цинман, воспитательница детского дома. Если, уйдя на работу, вдруг неожиданно с полпути возвращалась, то тут же вопрошал свою Стефку (почему-то звал ее именно так):
– Шо, рулетка закончилася?
Иди знай, что он при этом думал.
Но комментировал ситуацию именно так. Он и вообще-то по отношению к ней чаще всего был иронически снисходителен, высказывая при этом далеко идущие предположения. К примеру, в отношении той же ее хромоты.
– Если маю Стэфку пакласти пад паравоз, то мине-таки кажется, што она могла б стать ровной, а не хромой.
Четвертый класс глусской школы. 1927 год. В нем училась моя мама.Правда, в отличие от Анны Карениной, Дуся Ефимовна относилась к такой перспективе более чем критически. И понять ее нетрудно.
Гораздо труднее сделать это по отношению к портному Моисею Усакку. Не знаю, почему, но эти неожиданные два “к” в его короткой, как выстрел, фамилии навевали мысли о казненных американских рабочих Сакко и Ванцетти, над которыми так плакали школьные учебники.
А понять Моисея Усакка было трудно потому, что он представлял из себя еврейский вариант тургеневского Герасима. Не потому, что утопил какую-нибудь дворовую Жучку, а потому, что и как красавец-крепостной, был глухонемым. И тот, кто отдавал ему предпочтение, должен был обладать хотя бы зачаточными способностями к пантомиме. Иначе вместо брюк рисковал получить чехол от пианино.
Был еще и Янкель Левин, более известный как Каравка. В еврейской транскрипции оно, как правило, произносилось с “е” в конце слова – Каравке.
В смысле роста мог играть в одной баскетбольной команде с Беркой Шехтманом. При взгляде на его низенькую фигуру трудно было пользоваться такими понятиями, как ширина, высота. Колобок да и только. Только в отличие от него с вечной папироской в уголке рта. Нездоровая желтоватость и подпеченное яблочко лица с огромным количеством глубоких морщин делали его похожим на пожилого китайца. Но глусских мещан такая восточная маскировка не вводила в заблуждение.
В смысле пошивочного ассортимента – брюки, курточки, камзольчики, рубашки... Но больше специализировался на реставрации. Не столько шил, сколько перешивал. Обычно, как бы набивая себе цену, мастер долго вертел в руках видавшую виды вещь, покашливал, поцокивал, посвистывал и потом лишь только изрекал нечто вроде этого:
– Ну что я вам имею сказать? А имею я вам сказать, что издесь больше возни, чем удовольствия. Но если ви сильно настаиваете, так и я тоже не стану упрямиться... И, наконец, скажу вам то “да”, которое так хотите от меня услышать. Только стоить это вам будет, как сами понимаете, чуточку, но дороже. Абиселэ таер, но зато гут. Поверьте, две-три лишних копейки этого стоят. Потому что пока из этих двух кусков сошьешь что-то похожее на вещь, то из настоящего материала за такое же время две, а то и три вещи. Ви улавливаете разницу, или я что-нибудь непонятно объясняю? И попробуйте мне скажите, что я не прав.
Этот портной запомнился мне еще и тем, что именно им были пошиты (подчеркиваю, не перешиты) мои первые серьезные брюки из шевиота, в которых мне, старшекласснику, уже было не стыдно идти на школьный вечер.
А задолго до этого был пошитый у него же “наряд” со странным для нынешнего уха названием “спенцер”. Не менее удивительной была “конструкция”, где соединялись нижняя рубашка с неким подобием кальсон. Сложная система замочков и пуговиц соединяла в единое целое. Функциональная сложность изделия ощущалась в туалете при отправлении особого рода потребностей. Не белье, а прямо тебе синхрофазотрон.
...Четыре могилы, четыре портных, четыре человеческих судьбы, четыре характера. А это как раз то, что делало их такими разными при жизни. И как хорошо, что с помощью передающейся из поколения в поколение памяти их можно реставрировать. Так, как это делал Янкель Каравке со старыми, изношенными брюками.


“Ой, грих это, грих!..”
Либа Неваховна Эпштейн. Прабабушкой моему первенцу-сыну она успела побыть всего несколько недель. И дай-то ему Бог прожить не меньше. Уйдя в мир иной в 87 лет, она до последних дней не спешила возвращать однажды выигранный билет под названием жизнь.
В пору своего увлечения мексиканскими монументалистами хорошо запомнил слова Сикейроса о том, что долголетие – это талант. Согласен, звучит парадоксально даже для художника. Но как сказала бы сама баба Либа, цимес в этом предположении есть. И он в том, что в расчет берется не только генетически предопределенная программа, но и система социальных отношений. Еще проще говоря, умение ладить с людьми, извлекая из общения с ними положительные эмоции. Некоторым удается строить их так, что это позитивно влияет на их жизненный тонус.
Хорошо, что эти строчки не прочитает та, о которой тоже хочу сказать “этих пара слов”. Она уже после первых строчек могла заметить:
– Гор а мишугенер... Неужели нельзя сказать проще? Чтобы это поняла не только я, но даже Двося.
Речь шла о соседке, над которой она любила добродушно подшутить. Что-что, а чувство юмора у нее было уникальное.
Скажем, если вы ее встречали на улице и спрашивали: “Баба Либа, куда вы идете?”, то ответ мог быть таким:
– Пойду немножко прогуляюсь в Зеленковичи.
Либа Неваховна и Мордух Тевелевич Эпштейны (бабушка и дедушка жены автора).Тут следует заметить, что названная деревня находится более чем в двадцати километрах от Глуска. И с таким же успехом она могла сказать, что прогуляюсь немножко в Мелитополь.
И ведь главное-то дело, что действительно готова была “прогуляться” куда угодно. Не в нынешнем понимании оздоровительного вечернего моциона, а в огромном желании “попробовать на вкус” как можно больше людей и вещей.
Понятие “космополит” прозвучало бы для нее так же непонятно, как “атрибутивный член предикативной синтагмы”. Но баба Либа (в местечковой транскрипции – Либе) по своей человеческой сути, безусловно, была им. Пилигримом, гражданином мира, готовым идти от села к селу, от города к городу, чтобы всем рассказывать о том, какая погода на земле. В этом смысле ей очень шло ее имя, если воспринимать Либе в буквальном смысле – любовь. К погибшему на войне сыну, к трем дочерям, мужу, людям вообще.
Может, поэтому она все любила называть ласкательными, уменьшительными именами. Было время, когда не отличающаяся стабильностью местная электростанция в целях экономии каждого киловатта отключала свет ровно в двадцать четыре ноль-ноль. А ее муж Мотул, который был чуть ли не на полголовы ниже своей Либочки – большой книгочей. Из тех, кого образно называли “моме-бухами”. Причем, читал почему-то так, как Бальзак писал, – стоя, чуть-чуть согнувшись над столом.
И если не успевал дочитать хотя бы несколько строчек, то в ход шли спички. Тогда из соседней комнаты, как призрак отца Гамлета, выходила в длинной ночной рубахе Либа Неваховна и нежно-вкрадчиво говорила:
– Мотулке, ду бист нох нит гемахт дайне урокес? Гей шлофун, Мотулке.
А дочерей тоже не называла иначе как Дыньке, Симке, Нэхке... И при этом очень стремилась к тому, чтобы все в отношениях между людьми было по писаным и неписаным правилам человеческого общежития. И если что-то выходило за эти рамки (а такое в жизни случается нередко), то с какими-то внутренними болью и недоумением говорила:
– Ой, грих это, грих!..
С этим неожиданным “и” слово “грех” у нее звучало почему-то с каким-то украинским акцентом.
И под такое нравственное определение попадали многие вещи и явления. Даже видя, как голуби на центральной площади оставляют следы своей желудочной деятельности на памятнике Ленину, выговаривала шустрым пернатым:
– Грих робите, ой грих!
Сама того не подозревая, баба Либа постоянно жила в каком-то смешливом, самоироничном ключе. Это было ее органичное, естественное состояние, как, например, у известной актрисы Фаины Раневской. Только не на том уровне интеллектуальной подготовки. Другой мир – другие шутки.
Особенно любила день первого апреля. Это для нее все равно, что профессиональный праздник. Визиты в дома подруг резко учащались (а кто у нее не подруги?). Могла зайти к Басе Нозик, Розе Духан или к той же Двосе, радостно сообщив им:
– Что вы сидите дома? Вы что не знаете: только что в магазин Стерина привезли свежую рыбу. Еще пока никто не знает, и очереди нету.
Те, как бы уже предвкушая ее фаршированный вариант, бросали все и неслись в “именную” торговую точку. Чтобы чуть позже прибежать к ней с претензией, что обещанной рыбы-таки нету.
Она внимательно выслушивала каждую и каждой же с олимпийским спокойствием отвечала.
– Значит, вы все-таки немножечко не успели, уже разобрали.
А если наиболее обиженная Двося пробовала возникать, то Либа с той же ровной интонацией вопрошала:
– Двосе, зог а маце.
– Ну, маце.
– Дер тате ба дыр а ферд, а ду бист а кляце... Разве сегодня не первое апреля? Или я что-нибудь перепутала?
И тогда смеялись уже все вместе.
О, знай я тогда, что через много лет буду вспоминать об этой чудной женщине, то уже тогда ходил бы за ней с блокнотом. Уверен, пустым бы он не был.
Ну, как бы вам, например, понравилась такая ее хохма. Наша партия, в очередной раз “отчитываясь” перед населением, писала и говорила о том, сколько всего она производит на душу населения мяса, молока, яиц, овощей, фруктов... И однажды, в очередной раз услышав по радио про эту самую среднестатистическую душу населения, баба Либа, в присущей ей как бы отвлеченной манере, тихо произнесла:
– Ты слышал, Мотул, эту маису? Теперь я понимаю, почему телу иногда уже не хватает.
Или вот такой маленький шедевр. У одной полной местечковой еврейки была фантастически большая грудь. И этот факт Либа Неваховна тоже не оставила без своего весьма оригинального комментария:
Бенцион Нахманович Сандомирский.– Ой, у Хаи Чиплюх такой бюст, что я бы ей не пожалела звания дважды героя. Им за звание ставят в парках бюсты, а я бы сделала немножечко наоборот: за бюст дала звание.
И действительно, в глусском парке установлен бюст дважды Герою Советского Союза Степану Шутову. Видимо, она имела в виду именно этот факт.
Рассказывали мне еще и такую ее авторскую импровизацию. На одной и той же улице с Эпштейнами, через квартал, жил один старый бывший партийный работник. При жизни в особом умении дружить замечен не был. Жил несколько обособленно, единолично, особенно уже на склоне лет. А когда он умер, то посмертный некролог о нем в районной газете вызвал у бабы Либы такие эмоции:
– Мотул, гиб акук. Пока жил, никаких таких друзей у него не было. А помер, так тут сразу тебе целая группа товарищей.
Но вот уже тридцать лет, как умерла сама Либа Неваховна. На ее кладбищенском памятнике кроме привычных слов от благодарных детей, внуков две цифры в скобочках: 1885-1972. Все тот же шолом-алейхемовский вариант – умирают люди. Сказал об этом и вдруг на мгновение представил живую бабу Либу. Вроде как она улыбнулась на эти банальные слова и все так же неназойливо спросила:
– А ты можешь предложить что-нибудь другое?!
Да, других вариантов здесь действительно нет. Все это прекрасно понимают еще при жизни. И так же спокойно об этом говорят. Как нередко делала Либа Неваховна со своими подругами.
Во время одного из таких разговоров Двося однажды категорично заявила:
– Когда я умру – никакой музыки... Тихо жила – тихо и похоронят.
На что баба Либа успокаивающе заметила:
– Двося, не делай ветер, это будет уже не твоя проблема. Барабан будет стучать, но ты его уже не услышишь.
И, как всегда, ей было трудно что-нибудь возразить.

В публикации использованы рисунки
Давида Якерсона из серии “Рашковские старики”.

 

 

© журнал Мишпоха