ЖУРНАЛ "МИШПОХА" №13 2003год

Журнал Мишпоха
№ 13 2003 год


На лестнице лет

Михаил ШУЛЬМАН







Ступеньки на лестнице лет именные. До коей добрался, на той и остался. Твоя же навек “Лестница лет” стоит на моей полке, и бородатый Наум с дымящейся сигаретой в руке говорит мне с титульного листа:

Вот, Миша, лестница.
Влезай-ка, брат,
туда,
где в сумраке чердачном
скрываешь ты
в домишке дачном
свой
самогонный аппарат.

Влез я, брате, влез, уже и до самого верха совсем немного осталось. Правда, ни домишки дачного, ни самогонного аппарата уже и в помине нет. Да и страны той нет, где все это было, где пивали мы с тобой самопальную горелочку, на золотистых цветках зверобоя настоянную.
А рядом и другая твоя книжка стоит – рыжеватая, плечистая и немного разухабистая на вид “Памяти патефона”, и вся наша когда-то веселая компания рядом, на этой же полке. Первым, как и положено, наш патриарх Гриша Соломоныч Березкин, Наум Кислик, Валентин Тарас, Александр Дракохруст, Рыгор Бородулин. Короткая полка: сотни две книг с дарственными автографами авторов перед отъездом в дальние края подарил городскому музею – всего, что хотелось бы, все равно не увезешь.
– Иных уж нет, а те далече, – грустно усмехается Наум и лукаво поднимает палец: – Так Саади... никогда не говорил!
– Но ведь Пушкин... – пытаюсь возразить я.
– Пушкин древнего фарси не знал! – смеется Наум. – Значит, переводил то ли с французского, то ли с английского. Двойной перевод! От Саади остался, скорее всего, намек, мысль-вздох!
Наверно, так и есть, Науму виднее: он не только сам большой поэт, но и блестящий переводчик – многие известные белорусские поэты именно ему доверяли свои стихи для перевода на русский.
Хитрое это дело – перевод стихов, не зря же французы говорят, что перевод подобен женщине: если он красив, значит, неверен, если же верен, значит, некрасив. Еще В. А. Жуковский говорил, что переводчик в стихах – соперник. Но одно дело соперничать с поэтом, жившим задолго до тебя, и совсем другое – переводить стихи современника, к тому же приятеля, он ведь не потерпит слишком вольного обращения со своими стихами. О, как обиделся Леша Пысин на известного московского поэта И. Ш. за то, что тот, переводя, перекроил на свой лад Лешины стихи – до самой своей смерти так и не простил переводчика!
А Наум это умел – выразить средствами русского языка красоту и неповторимость творений иноязычного автора, не подменять его собой. Не каждый может, оберегая собственный талант, бережно относиться к чужому. Это и качество своей натуры, и школа старшего друга и наставника Гриши Березкина, Соломоныча, человека с абсолютным слухом на поэтическое слово.
Березкин был первым, кому я отваживался показать свой новый опус, и лишь с его одобрения нес этот опус в редакцию. Гриша рано ушел из жизни: восемь лет сталинских лагерей и война съели его здоровье.
Абрам Рабкин. Портрет Наума Кислика.С Наумом меня познакомил он. Было это году не то в 59-м, не то в 60-м. В “Немане” готовилась к публикации моя первая повесть, посланная мною по почте, сам же я в редакции еще ни разу не был и никого там не знал. Как нередко бывает в подобных случаях, возникли какие-то проблемы, потребовалось мое личное присутствие, да мне и самому не терпелось приехать в Минск, прикоснуться к литературной жизни. Могилев, где я жил, хоть и областной город, в литературном смысле был глухой провинцией. Кроме областной газеты, не издавалось ничего, а в том литературном объединении, что было при газете, не было ни одного человека, кому бы мне хотелось что-то свое почитать.
Я отпросился у своего школьного начальства, прикатил в Минск. Волновался ужасно: я уже имел некоторое представление о том, как столичные писатели глядят на провинциалов – словом, заранее приготовился к худшему и внутренне ощетинился. Худшее – это когда начнут снисходительно поучать, советовать читать классиков. Обычно это манера юнцов, которые уже при должности, уже что-то значат в судьбе начинающих, а мне-то, черт возьми, тогда было уже 37! За плечами война, и повесть та об инвалидах войны, а один из рецензентов отозвался о ней так: де, очень мрачно, надо бы просветлить. Ишь ты, просветлить! А ты, рецензент, был когда-нибудь в шкуре человеческого обрубка? Хотя бы всего часок, был? Просветлить – значит, врать. Врать не стану. Не стану!
С таким, примерно, настроением шагал я по главному проспекту Минска в поисках редакции журнала “Неман”. Находилась она тогда по улице Захарова, неподалеку от Круглой площади, или площади Победы. Там же размещались и еще какие-то редакции, и все на первом этаже. От входа коридор раздваивался чуть ли не под прямым углом, в каждом черт-те сколько дверей с табличками и без оных, я толкался взад-вперед, а нужной таблички не находил. И в коридорах ни души, спросить не у кого. Заглянуть в чужой кабинет стеснялся. Пока, наконец, из какого-то кабинета выскочил небритый, обрюзгший, чем-то явно недовольный субъект и на мой вопрос ткнул молча пальцем себе за спину. А там аж три двери, и все без табличек. За одной вроде бы угадывалась какая-то жизнь. Я робко приоткрыл дверь: за столом справа в облаках табачного дыма корчился от хохота лысый горбоносый человек – я узнал Березкина, хотя не видел его более двадцати лет. Тогда он, только что изгнанный из университета студент, немного подрабатывал в библиотеке, которой заведовала моя мама. И я не уверен был, что он узнает меня – был я в ту пору шкет лет пятнадцати, а в редакцию пришел усато-седоватый мужик с костылем.
Остальных я не знал. Двое у окна, очевидно, и вызывали этот хохот. Тот, который в черном беретике, уморительно имитировал кого-то. Второй, с багровым рваным шрамом на правом виске, очевидно, комментировал:
В углу стояли говнодавы,
Ворчали глухо волкодавы.
“Наверно, это они о Волкодаеве”, – догадался я. Я немного знавал этого журналюгу.
Меня заметили не сразу, только когда смех пошел на убыль.
– Вы к кому? – повернулся ко мне Березкин.
– Не знаю, может, и к вам. Я из Могилева...
– Постой, постой... Михайла, Рахилькин сын?
Я кивнул – узнал все же! – и успокоился.
– Знакомьтесь, ребята, это тот самый Шульман, о коем я вам недавно говорил!
– Борис Бурьян! – представился сухопарый темноволосый человек, сидевший за столом напротив Березкина. – Редактор отдела прозы. Вы как раз вовремя: мы с Григорием Соломонычем уже дня три ломаем голову, какой бы псевдоним вам придумать!
– Псевдоним – это здесь обязательно? – удивился я.
– Нет, что вы! – засмеялся Бурьян и подмигнул Березкину. – Просто наш Главный – жуткий эстет и считает, что фамилия автора в его журнале должна ласкать его белорусский глаз и слух! Шульман, сами понимаете, не ласкает.
– О! – поднял палец Березкин и хитро прищурился. – Хотя надо признать, против самих евреев он ничего не имеет!
– Очень даже любит! – подтвердил парень в черном берете. – Особливо с хреном и горчицею!
– Еврей любит, чтобы его жарили в сметане! – возразил его приятель со шрамом.
– А перед этим сутки выдерживали в молоке! – подхватил Березкин.
– Так, может, не стоит и голову ломать? – в тон ответил я. – Запишите Чеховым – простенько и со вкусом!
– Рискованно, – усмехнулся Бурьян. – Не исключено, что Чехова наш Главный читал.
– Проходил в школе, – уточнил парень со шрамом.
– Мы в рабочем порядке именуем вас Шумовым, пока не подыщете себе что-нибудь более звучное.
Искать я поленился и на все свои белорусские годы так и остался Шумовым.
Мои литературные дела мы обсуждали недолго: все претензии ко мне должен изложить зам главного Г. Попов, а его в тот день не было.
Рабочий день заканчивался, мы всей компанией отправились домой к Березкину, по дороге вооружившись питием и всем, что к тому прилагается.
Двое веселых парней, которых я застал в “Немане”, оказались Наумом Кисликом и Валентином Тарасом – оба были друзьями Березкина и своими людьми в его доме.
С того самого дня оба стали и моими друзьями. Тараса Наум назвал Валюшеком, тот в ответ лукаво улыбнулся, многозначительно поднял палец и внес поправку:
– Ревалюшек!
За долгие годы нашей дружбы я убедился, что в шутке той была изрядная доля правды: есть в его характере что-то революционерское, неуемно партизанское что ли. Тарас был немного моложе нас, но и он хватил военного лиха – с одиннадцати лет партизанил. А с Наумом мы почти ровесники, фронтовики и, к тому же, оба инвалиды. У обоих и позади, и впереди госпитали, близкое знакомство с хирургами, всякие непроходящие болячки, общие для всех инвалидов проблемы. А самое главное, что нас сближало, это отношение ко всему происходящему. В одном из его стихотворений того времени есть такие строки:

Не люди, так боги,
Не сталью, так бронзой
Сгибают мне ноги,
Внушают мне: ползай!
Но я-то за право прямого хожденья
Платил –
Немыслимой платой
Бесчисленных братских могил!

Вот это тогда и было самым главным: всеми доступными средствами отстаивать свое право ходить не на полусогнутых, как того по привычке требовали еще сидящие в своих креслах всякие бонзы, а прямо и гордо – право, за которое мы заплатили собственной кровью. А непонимающим Наум бросал прямо в глаза: истек ваш век, век тюремных камер, глухого одиночества, рождается новый человек с новым, отнюдь не рабским сознанием – “Все способы, все средства перепробуйте, а этого ничем не остановите!”
На витебской студии телевидения. Слева-направо: Григорий Березкин, Федор Ефимов, Наум Кислик, Валентин Тарас. Фото 1963 г.Первое из этих стихотворений называлось “Кое-что о собственных ногах”. Наум позже не включал его в свои сборники – мастер, он очень строго относился к своим творениям, но именно эти строки навсегда врезались в мою память, стали точной формулой моего личного поведения в жизни.
Мне не часто удавалось вырваться в Минск – учительская жизнь расписана по часам, но когда рутина, наша провинциальная затхлость достигали какого-то предела, когда становилось трудно дышать, я всеми правдами и неправдами вырывался на 3-4 дня в Минск, к друзьям – окунуться в атмосферу свободной мысли, смыть с души провинциальную плесень, получить духовную зарядку на последующих 2-3 месяца.
Поезд в Минск приходил рано утром. С вокзала – прямо к Науму, и если он утром работал, мы с его мамой, добрейшей Анной Наумовной, мило болтали в соседней комнате или на ее рабочем месте, на кухне. Она всегда была в курсе всех событий в литературной жизни Минска, мне, провинциалу, неизвестных и интересных.
А потом выползал из своего закутка Наум, и мы отправлялись в “Неман”, к Березкину.
Да, это было начало 60-х. В тяжком, застоявшемся воздухе огромного концлагеря, который представляла собой наша страна, вдруг повеяло весной, одуряющим духом свободы. Он кружил головы, мы, 35-40-летние мужики, перевидавшие и перенесшие столько, что хватило бы и двум-трем последующим поколениям, мы просто шалели, озорничали, как мальчишки. Как-то, заканчивая веселый вечер в ресторане старого аэропорта, вышли гурьбой на площадь, сгрудились у аэропортовской ограды и... запели. Человек десять нас было, кто завел песню, уже не припомню – то ли Валюшек Тарас, то ли Наум, то ли Рыгор, но пели все громко, даже истово, как молитву – траурный марш Шопена.

Ту-сто четыре – самый лучший само-лет!
Ту-сто-четыре – самый лучший само-лет!
Са-амый он наде-ожный!
Са-мый быстро-охо-одный!
Сто! Пятьдесят! Пас-сажиров!
Он везет!


И гремел у главного входа в аэропорт этот похоронный финал, стройно и чинно, ни один милиционер не мог усмотреть нарушения общественного порядка – не буянят ведь подпившие мужики, не дерутся, не матерятся.
А в ресторане “Лето” однажды, конечно, после доброго подпития, разгорелся какой-то политический спор, и кто-то из наших же попытался урезонить спорщиков: де, не увлекайтесь, ребята, здесь могут быть подслушивающие аппараты! И Наум тут же, узрев на стене обычную электророзетку, нагнулся к ней и произнес речь:
– Ты слушаешь нас, приятель? Слушай, слушай внимательно! Здесь все патриоты, и все вместе посылают тебя и твою контору на...
Сегодня это назвали бы обычной богемной тусовкой. Может, так оно и было, но для меня это был глоток кислорода. Мне не довелось поозорничать в свои 20, а в 40 эти невинные забавы были чем-то вроде компенсации судьбы за суровую юность.
Конечно, кому-то наверху очень не нравилось, что вокруг бывшего зека Березкина собирается литературная молодежь, да и не только молодежь, многие уже известные, талантливые литераторы тянулись к Березкину, к его авторитетному мнению по тем или иным творческим вопросам – в ЦК не могли допустить, что существуют авторитеты и кроме них. Началась тихая травля: по указанию свыше Березкина выперли сначала из журнала, потом из газеты “ЛIМ”, но отвадить от него талантливых писателей так и не удалось. Я встречал у него дома и Пимена Панченко, и Аркадия Кулешова, и Василя Быкова, и Рыгора Бородулина.
Несколько позже местом таких постоянных встреч стала квартира Наума Кислика. Рядом, всего лишь через переулок, построили Дом литератора, туда переместились все службы Союза писателей, Литфонд, писательская поликлиника, и все друзья и приятели Кислика, по каким-то своим делам посещавшие Дом литератора, непременно заворачивали хоть на несколько минут к Науму – с ним всегда было интересно. Так что, приезжая на 2-3 дня в Минск, я встречал у Наума и тех, кого помянул выше, и, конечно, Тараса, Дракохруста, Ефимова, Адамовича, Букчина, сюда же приходил и Березкин. Словом, квартира Кислика была чем-то вроде клуба. Здесь обсуждались литературные новости, новые имена – весело, под рюмку водки и немудреную закусь. Гостеприимство этого дома было настолько естественным, что Анна Наумовна начинала беспокоиться, если на какой-то неделе не было гостей. А уж если день-два не появлялся Тарас, она начинала тормошить сына:
– Почему Валюшека нет? Он не заболел?
Наум Кислик (в центре) и Владимир Короткевич (справа) в Ушачах. Фото 1971 г.А когда у Наума выдавался удачный денек – скажем, с утра хорошо писалось, кто-то принес добрую новость, свежий анекдот, меньше обычного донимали болячки – водка была вкуснее, пилось легко, Наум из-за шкафа извлекал старую плоскую мандолину...
Куда-то исчезли мандолины, музыка юности тридцатых, и вместо песен слышу я то бормотанье, то визг истерики, то рык иль хриплый вой.
Как прежде Березкин, моим первым читателем стал Кислик. Наум реагировал на всю вещь целиком, не вдаваясь в детали, но четко, однозначно и без всяких дружеских реверансов. Его мнение часто было для меня решающим: отдавать ли в редакцию или, проклиная собственную тупость, мучительно искать то слабое, плохое, что увидел он и чего почему-то не вижу я.
Наум в поэзии был точно таким же, как и в жизни: он не площадный трибун, лозунги и воззвания ему чужды. Но не равнодушный созерцатель – философ, мудрец, которому несовершенство мира доставляет глубокие душевные страдания.
Последнюю свою книгу “Памяти патефона” он прислал мне уже сюда, в Нью-Йорк. Патефон – нечто вроде символа юности нашего поколения – бесхитростной и наивной. “Мы все еще его заводим ради смеха, но нету ничего – ни отзвука, ни эха”. Быть может, потому и заканчивается эта книга такими пронзительными стихами:

Земля и родина.
А если
вдруг ни того и ни другого,
зачем ты приколдован к бездне,
к пустому воздуху прикован?
Смирись, что корни анемичны,
признай, что ветви сухоруки.
На сломе времени, на склоне
судьбы
и поквитаться нечем,
кроме
текущей в жилах русской речи.

Грустный итог жизни нашего поколения – поколения тех, кому всегда были дороги земля, на которой родился, великая родина, за которую воевал и болел душою – и вот ни того и ни другого, а только ясный и потому страшный вопрос – зачем?
Наум Кислик из той обоймы поэтов-фронтовиков, что и Давид Самойлов, Константин Ваншенкин, Александр Межиров. И хотя в поэзии не существует табели о рангах, она, эта табель, тем не менее живет в личном сознании каждого читателя, каждого любителя поэзии. В моем личном сознании среди всех русскоязычных поэтов Беларуси Наум Кислик стоит первым.

Михаил Шульман

© журнал Мишпоха