Журнал Мишпоха
№ 13 2003 год
Человек Театра

Я никогда не состоял в КПСС. Но если бы написанное мною
на протяжении без малого шести десятилетий работы в журналистике, литературе,
кинодокументалистике каким-то чудом (пофантазирую!) собралось в пару-тройку
томиков собрания сочинений (больше не набралось бы, мощной творческой плодовитостью
бог меня не наделил), то львиную долю собранного составило бы романтизирующее
героев и мучеников революционной борьбы в тогдашней Российской империи.
От декабристов до Ленина и ленинцев. Поведанное в небольших повестях, в
рассказах, кино- и телесценариях, эссе, статьях, радиопьесах.
|
Имя
Годы и годы не оставлял меня, человека своего времени, интерес к революционной
тематике. Подогревался отнюдь не конъюнктурными соображениями. Более того,
нередко приходилось сталкиваться с настороженным отношением к сюжетам,
которые вроде бы должны были ими поощряться, контролирующих инстанций,
от коих зависело, стать ли родившемуся под моим пером книжным, журнальным
или экранным произведением. Что-то двусмысленное чувствовалось бдящим
сим инстанциям в предлагаемом.
Небезосновательно, могу сказать, чувствовалось. Потому что, обращаясь
к привлекшему в дымке далекого революционного прошлого, автор, случалось
(говорю и о себе, и не о себе), высвечивал – иногда даже невольно – разительное
расхождение между тем, что было явью страны победившего социализма, и
тем, какой она представлялась, виделась в грезившемся будущем идеалистам,
мечтавшим об отечестве как царстве Свободы, Равенства, Братства, и ведшим
в одержимости на баррикады, на каторгу, на виселицы.
Вот и получалось – поскольку пишу эти строки для журнала “Мишпоха” - к
месту такой пример. В пору, когда боровшиеся против самодержавия революционеры-народовольцы
привели в исполнение свой смертный приговор Александру II, факт, что среди
судимых за цареубийство была и еврейка Геся Гельфман, вызвал в стране
волну еврейских погромов. В Советском Союзе свершенное народовольцами
почиталось, имена казненных, замученных в застенках из их числа внесены
были в нечто вроде революционного синодика. Но когда в июне 1971 года
минский еженедельник “Лiтаратура i мастацтва” начал публиковать мое документальное
повествование о мозырянке Гельфман (печаталось с продолжением в трех номерах),
во всевластный в Белоруссии ЦК КПБ сразу поступила пакостная анонимка.
“Ствараецца ўражанне, што рэч напісана для таго, каб натхнiць сiянiстаў,
якiя кiдаюць бомбы ў нашыя пасольствы”, – предупреждающе просигнализировал
идеологическому штабу республики пакостник, скромно подписавшийся “Паэт”.
И что же декларировавший стерильную коммунистическую мораль и праведный
пролетарский интернационализм белорусский партийный ЦК? Брезгливо выбросил
анонимку в мусорницу? Как бы не так! Вызвав главного редактора газеты
на внушение за недостаточную политическую бдительность, фактически поддержал
анонимщика. Судимая системой, против которой боролась, страдалица Гельфман
через девяносто лет после смерти в царском каземате оказалась нежелательной
персоной из истории и системе, за победу которой боролась.
Писал я, конечно, не только о рыцарях революционного подполья и большевистских
комиссарах-романтиках (кладу эти слова на бумагу, и в голове оживает окуджавовское
песенное о “той единственной гражданской” и “комиссарах в пыльных шлемах”).
Есть у меня повести из давнего прошлого театра. Есть книги лирических
рассказов, действующие лица которых – мои современники. Что-то, как вижу
теперь, не очень удалось. Что-то терпимо. А чему-то, перечитывая спустя
много лет после написания, приятно удивляюсь: ей-богу, неплохо!
Сейчас стал время от времени писать мемуарное. Об интересных людях, на
знакомство и общение с которыми (а с некоторыми и на дружбу) мне в жизни
повезло. С несколькими такими публикациями уже выступал на страницах “Мишпохи”.
Из этого ряда и предлагаемый читателям очерк.
Во внешнем его облике не было ни черточки семитского. И я, помнится,
был немало удивлен, узнав, что по паспорту его отчество Гдальевич, Григорьевич
же он обиходно. Имя Леонид Рахленко, будучи с отрочества любителем театра,
я знал с довоенных юных школьных лет. Леонид Григорьевич рос ведь в Минске,
но личное знакомство наше произошло намного позднее.
Будто
вчера это случилось... В памяти зимнее утро то ли на исходе шестидесятого
года, разумеется, минувшего столетия, то ли в самом начале шестьдесят
первого. После полутора десятка лет работы журналистом-газетчиком я привыкал
к службе в литературно-драматической редакции республиканского радио,
к будням в его небольшом двухэтажном здании на Революционной улице (телевидения
Белоруссия еще не имела). Среди того, что новую службу отличало от моей
прежней, того, что в стенах газетных редакций обыденностью для меня не
было, вошли в мою жизнь почти каждодневные встречи с актерами. Приглашались
нашими режиссерами на чтение перед микрофоном поэзии, художественной прозы,
очерков, подготовленных редакцией для звучания в эфире, а также исполнителями
ролей в радиоспектаклях, в основном, артисты театра имени Купалы. При
знакомстве с полученным текстом у них, часто случалось, возникали вопросы.
С этими вопросами они заходили в комнатушку, где мы, редакторы, сидели.
Заходили и наши ровесники (почти всей работавшей в редакции бригаде из
шести-семи человек до ветеранского возраста было далеко), и трудяги сцены
постарше, и прославленные мастера из когорты основателей театра: Глебов,
Платонов, Ржецкая, Жданович, еще сегодня легендарные корифеи белорусского
искусства.
Когда в то памятное утро по окончании литературной передачи, прочитанной
им в студии, в этот наш заставленный столами кабинетик вошел, заняв рослой,
осанистой своей фигурой едва ли не половину отведенной редакции кубатуры,
Леонид Григорьевич, сердце у меня, признаюсь, боязливо екнуло, спину лизнуло
холодком. Считанные минуты перед тем в волновой воздушной безбрежности
прозвучал в его исполнении как раз мой рассказ, какое-то время назад переосмысленный
мною в немного экзотическую новеллу эпизод из одиссеи славного нашего
земляка Николая Константиновича Судзиловского. Из
того отрезка его фантастической жизни, когда он, с кипучей натурой российский
народник, был заброшен судьбой на предалекие от родной Могилевщины Гавайские
острова и сделался популярным среди тамошних аборигенов-канаков, политическим
лидером в неравной их борьбе против колонизаторов-американцев. Я встревожился,
что прочитанное многоуважаемому исполнителю не понравилось, и он заглянул,
чтобы автору об этом заявить.
Но то, что от пьедестального для всех нас, сидевших в комнате, Рахленко
услышал, бросило меня из холода в жар. Подрасспросив у смущенного создателя
рассказа еще разное об удивительном жизненном пути исторического лица,
о котором до прочтенной только что перед микрофоном передачи ничего не
знал, и почувствовав, что “оснащен” я по этой теме побольше, чем на прозвучавшие
в его исполнении двенадцать страниц машинописи, Леонид Григорьевич уверенно
произнес:
– У вас материал для пьесы. Для нашего театра. Для меня. Подумайте. Охотно
вам, если отважитесь, помогу.
Тот короткий давний разговор стал стартовым для наших дальнейших взаимоотношений.
С элементами доверчивости. С искренностью высказываний между собой по
темам, не очень подлегавшим тогда прилюдному искреннему обсуждению. С
моментами, когда с сострадательной болью я открывал для себя, как оголены
у него нервы, насколько раним, склонен к депрессивности этот глыбоподобный
с виду человек. А факт, что, узнав о когда-то существовавшем в белорусской
и мировой истории такой мощной личности, как Судзиловский, он немедленно
заинтересовался ею, видится мне штришком-подтверждением его художественной
позиции.
Сразу оговариваюсь: пьесы у меня не получилось. Хоть сидел над ней старательно
и чтением вариантов ее сцен занял у Леонида Григорьевича немало часов.
Теперь трезво понимаю: в эйфории от его предложения взялся не за свое.
И, упаси Бог, задним числом не прислоняюсь к этой яркой и масштабной персоне.
Мне посчастливилось бывать с ним почтительным собеседником, не более.
Что он в высоком деле своей жизни исповедовал, актер и режиссер Леонид
Рахленко? Чем отличался от других в созвездии замечательных творцов, которым
первый профессиональный белорусский национальный театр, ставший впоследствии
называться купаловским, обязан обретением широкой славы уже в скором времени
после рождения? Когда вспоминаешь актерские его создания, когда прослеживаешь,
что его привлекало в драматургии как постановщика, ответ находится сразу.
Возможность поразмышлять над значительным, неординарным, очертить явление
крупное, многокомпонентное, обрисовать характер впечатляющий, запоминающийся
зрителю, чем-то поражающий – вот что было для него, как художника, наиболее
притягательным. В свет рампы ему доводилось выходить и пламенным революционером,
и хищным негоциантом, и воплощением моральной высоты, и черным злодеем.
Но что бы то ни был за персонаж, краски ложились исполнителем смелым,
широким, наполненным мазком.
Едко, с некоей даже мстительной насмешкой, игрался им в эпохальном спектакле
купаловцев “Кто смеется последним” по пьесе-шедевру Кондрата Крапивы негодяй
Горлохватский. И все же чувствовалось – главное, к чему он стремился в
этой, много лет исполнявшейся роли, было показать волчью сущность, смертельную
опасность для общества таких, как Горлохватский. Да, в научном институте,
куда посадил того директором драматург, волку не повезло – нутро рассмотрели,
разоблачили. Однако же сколько было институтов, учреждений, предприятий,
где в мрачную сталинскую пору, да и в послесталинские времена, побеждали
они, такие вот Горлохватские! Дорывались до пирога калифами не на час
– на десятилетия! В гриме и в костюме Горлохватского Рахленко говорил
и об этом. Созданный им типаж был и сценическим предупреждением.
Герой же спектакля “Палата” по драме Самуила Алешина писатель Новиков
был образцом антиподным. Здесь Рахленко не отрицал, а утверждал. Название
“Кто смеется последним” жило в афише купаловцев годы и годы, а “Палата”
продержалась сезон-два. В наступивший затем период пьесы такого настроения
стали из репертуара театров исчезать. И все-таки роль Новикова Леонид
Григорьевич, как помнится мне из наших разговоров, тоже относил к числу
самых дорогих. Видимо, по причине, что роль эта была еще и счастливым
случаем совпадения духовных обликов героя и самого исполнителя. В тяжелобольном
Новикове, которого зритель видел в больнице перед сложной операцией, ощущалась
огромная внутренняя сила, считаю, еще и потому, что убежденность Новикова
была органичной убежденностью самого Рахленко в нерушимости исходных для
достойного человека жизненных принципов. Слова Новикова могли говориться
им и как свои.
Да
что из его богатой ролевой галереи ни вспомнить, в предлагаемой им трактовке
персонаж всегда был на сцене и конкретной особью, и обобщением, типом.
В сочетании природной, от божьего дара, интуиции с высокого класса профессионализмом
– математической аналитичностью мышления, широтой образованности – на
сцене рождалось то, что воздействовало как на эмоции, так и на мысль зрителя.
И когда походкой хищника с вырванными когтями вышагивал этот артист по
притемненной авансцене бывшим фабрикантом Гвоздилиным в спектакле “Третья
патетическая” по пьесе Николая Погодина, или когда, будто схваченный капканом,
бесновался в ненависти к тому, что переиначило ему предначертанное рождением,
Степаном Сыроваровым в “Метели”, прекрасном прочтении купаловцами Леонида
Леонова, то актерское решение заложенного в драматургической канве перерастало
в просто-таки философское осмысление разноликости последствий пережитых
страной катаклизмов. А когда из потока давних впечатлений выплывает еще
один его сценический писатель – Косогоров из пьесы братьев Тур “Побег
из ночи”, литературный собрат по эмигрантской участи скольких наиприметнейших
людей из русской художественной интеллигенции, очутившихся после огненного
смерча революции на чужбине, то понимаешь, что исполнителями уровня Рахленко
приподнимается и драматический материал не очень глубокой “вспашки”. Конечно,
если каким-нибудь мотивом этот материал все-таки не оставляет артиста
равнодушным.
Еще в большей степени выражением гражданской позиции, которой он твердо
держался, и эстетического направления, которому не изменял, были осуществленные
им постановки. В его режиссуре зажили, заявили о заветном, загрезили о
достижимом и недостижимом, герои и не герои почти сорока спектаклей. Уже
само количество – немалый, как говорится, моральный капитал. А ведь в
числе этом сколько этапного для купаловского театра, для роста авторитета
белорусской культуры вообще. Свидетельство заслуженного Леонидом Григорьевичем
признания – факт, что ему дважды на веку театра доверялось художественное
руководство коллективом: в годы предвоенные, в условиях, когда, например,
председатель всесоюзного комитета по делам искусств на глазах у него мертвенно
побледнел, прочитав “Кто смеется последним”, и на исходе пятидесятых,
для купаловцев опять-таки сложных, перепутных.
…
Своим предложением Леонид Григорьевич оглушил меня как раз в период, когда
вторым заходом стоял на капитанском мостике белорусского театрального
флагмана. Не в упрек ему мною сказано, что о Судзиловском он узнал впервые
только тогда. При своей необъятной разнопрофильной начитанности. Ничего
удивительного в этом нет. Космополит (не в одиозном негативном смысле
слова, приданном ему в пору отвратительной политической кампании полувековой
давности, а в первичном благородном: по-гречески оно означает “гражданин
мира”), революционер, ученый, пожизненный путник по планете, Судзиловский
ряд десятилетий был в СССР личностью для популяризации нежелательной.
Достаточно сказать, что из тогдашних советских энциклопедий в одной лишь
медицинской можно было прочесть о нем короткую заметку. Это при широчайшей
межконтинентальной известности. Объемистые исследования, повести, поэмы
появились позже. Первые же восстановители памяти о замалчиваемом знаменитом
белорусе (мне приятно, что могу считать одним из них и себя) поднимали
ее из почти глухого забвения.
В поиске драматургии, которую считал определяющей лицо купаловского театра,
сценическое повествование о многомудром земляке в кресле президента сената
затерянных в океанских просторах гавайских островов, увиделось Рахленко
то, чем дорожил он в искусстве.
Куда денешься, и ему доводилось давать сценическую жизнь пьесам про агрогорода,
про недостаточно бдительных к проискам идеологических врагов, политически
наивных при своей одержимости наукой профессоров. Однако же сам саркастически
насмехался над школьной заданностью сюжетов, картонностью действующих
лиц в сей окололитературной продукции. Настоящее призвание театра, был
убежден - пробуждать в сердцах высокое, высвечивать достойные подражания
духовность, мужество, верность, твердость. Милые же стражам искусства
из руководящих кабинетов фальшиво-дидактические творения о плакатных передовиках,
прекрасно понимал, миссию эту лишь дискредитировали.
И
вот появляется загадочный силуэт Судзиловсого на фоне грозных непотухших
вулканов архипелага в тихоокеанской безбрежности. Вулканов, своим клокотанием,
выбросами время от времени красно-черного дыма открывающих простор для
аллегории. Зрелище это ложилось Рахленко на душу, наверное, и потому,
что заявленным желанием рассказать зрителю о несправедливо затененном,
чрезвычайно интересном человеке, истинном герое, которым его родина должна
гордиться, он получил бы козырь при сопротивлении ходульному, схематичному,
чего предостаточно театру присылалось, навязывалось, рекомендовалось.
Чтобы у меня не возникло сомнения в серьезности его намерения, Леонид
Григорьевич договорился о заключении со мной официального договора. Специально
сходил, прихватив меня, в Министерство культуры. Заместитель министра
не знал, о чем нас спрашивать, пробежав глазами аннотацию произведения,
которое я брался написать. Однако предостерегающе (нельзя же особе при
должности не найтись с предупреждением или советом) промолвил:
– Нас не упрекнут, что пропагандируем экспорт революции? Не дадите основания?
Теперь ведь знаете, как к этому относятся.
Откуда было мне знать направление ветров в заоблачных высях? Но Леонид
Григорьевич повел бровью, будто имел на этот счет беседу, самое малое,
в международном отделе ЦК КПСС. Щупловатый, особенно рядом с ним, заместитель
министра немного смутился:
– Понимаю, понимаю. Я на всякий случай. Нам ведь, если что не так, тоже
нагорает.
Как придавал силы творческий союз с Рахленко тем, кому посчастливилось
работать с ним! Во время наших разговоров он не раз припоминал, как приобщались
к сотрудничеству с театром признанные уже белорусские прозаики и поэты,
к жанру драматургии относившиеся дотоле опасливо, – Кузьма Чорный, Змитрок
Бядуля, Кондрат Крапива. И я думал каждый раз, что приобщение то происходило
в немалой степени благодаря ему, Рахленко. Тогда, в первые десятилетия
жизни театра, на установление контакта с литератором, в котором чувствовал
театр своего потенциального автора, коллеги чаще кого-либо другого отправляли
его. Понимали: интеллект, дыхание внутренней силы да сама импозантность
облика этого человека будут содействовать возникновению у писателя доверия
к протянутой театром руке на дружбу.
Начав репетиции по написанной классиком белорусской литературы Кузьмой
Чорным драме “Батьковщина” – сценическом варианте его одноименного романа,
– актеры наткнулись в тексте на непонятное, не слышанное никогда слово
“пахлявацкаваць”. Автора же, чтобы разъяснил его смысл, не было в те дни
в Минске, уехал отдыхать. Обратились к языковедам – все пожимают плечами,
не могут помочь. Один все-таки нашелся, важно сказал, что есть такое слово,
бытует, как диалектное, на Могилевщине, и близко по смыслу к русскому
“поощрять”. Лидия Ивановна Ржецкая, которой по роли достался загадочный
диалектизм, никак не могла взять в толк, к чему оно в контексте реплики,
это “поощрять”. Да вернулся, наконец, в Минск Чорный и выяснилось, что
злосчастное “пахлявацкаваць” – просто-напросто ошибка машинистки. Так
она напечатала с рукописного оригинала написанное там, “па хвалях хаваць”.
Хохотали, разумеется, до слез – не над машинисткой, конечно, а над важным
знатоком диалектов.
Змитрок Бядуля, другой классик белорусской литературы, просто по-детски
был счастлив, наблюдая рождение сценической версии своей популярнейшей
тогда повести “Соловей”. Леонид Григорьевич ставил тот спектакль и играл
в нем центральную роль. Писатель до мелочей интересовался соображениями
оформлявшего спектакль художника, секретами эффектов освещения, звука.
Собирался наведаться летом сорок первого в Одессу – театр повез туда в
гастрольном репертуаре и “Соловья”, – хотелось увидеть, как будут приниматься
его герои завзятыми театралами-одесситами. Кто мог предвидеть, что и театру,
и ему, Бядуле, предстоят в то лето иные маршруты – горестные беженские.
Еще было не близко до воплощения пьесы “Кто смеется последним” на сцене,
а по Минску уже пошла молва о дерзкой и острой комедии, отданной театру
Кондратом Крапивой. Пьесу читали, проверяя, какое она произведет впечатление,
по учреждениям, редакциям, вузам. Сам драматург чтецким мастерством не
отличался и, как правило, просил о помощи Леонида Григорьевича. Тот охотно
на просьбу откликался, с удовольствием много раз представлял пьесу студентам,
журналистам, научному люду, убеждаясь, что принимается она, как сатирическая
бомба.
Я прослужил в начале шестидесятых в штате радиокомитета тринадцать с половиной
месяцев. Потом опять стал газетчиком. Но получилось так, что через пятнадцать
лет труда на радио в ту же редакцию литературно-драматического вещания
вернулся. И уже надолго. Так, будучи редактором, ответственным за передачи
театральной тематики, при встречах с Рахленко начал упрашивать его набросать
на бумаге и затем прочитать перед микрофоном, или же непосредственно наговорить
в студии воспоминания, мемуарную “радиокнигу”. Уговорил не сразу – к тому
времени здоровье стало подводить Леонида Григорьевича, и при свойственной
ему ранимости, нервной неустойчивости он не хотел строить планы, давать
обещания. Но все же, наконец, уговорил. И когда у него появилась полоса
просвета в настроении, на сколько-то недель почувствовал прилив прежней
энергии, потребность работать, творить, он принес страницы написанного
об отношениях театра с Чорным, с Бядулей, с Крапивой. Жаль, что из оговоренной
серии передач только на первые три – о названных писателях – его и хватило.
Договаривались мы, что обогатится фонотека радио еще словом его о друзьях
по искусству – Павле Степановиче Молчанове, Глебе Павловиче Глебове, о
подзабытых интересных сюжетах из театрального прошлого Беларуси. Да полоса
просвета в настроении померкла, снова охватила его болезненная тоска,
неуходившая из сердца, как мне об этом говорил, со времени ухода из жизни
Лидии Ивановны Ржецкой, жены и душевной опоры, – и на продолжение начатого
силы не хватило.
Однако
я очень забежал вперед. Раньше еще, намного раньше, радио дало нам с Рахленко
возможность реализовать некогда нами задуманное.
Написанная мною пьеса о Судзиловском, уже сказано, сцены не увидела. Главная
этому причина, повторяю, в том, что взялся я, опять-таки повторяю, не
за свое. Но в определенной степени объяснением является и обстоятельство,
что к моменту, когда я довел разработанную фабулу до логического завершения,
у купаловцев поменялось художественное руководство – Леонид Григорьевич
перестал быть главным режиссером. Новое же руководство, разумеется, начало
с того, что отказалось от планов руководства прежнего.
То ли чувствовал он некую неловкость за произошедшее, то ли образ Судзиловского
все еще нет-нет да оживал в его воображении, но через несколько лет, зайдя
в редакцию газеты “Літаратура і мастацтва”, где я работал, Рахленко высказал
идею осуществить наше неосуществленное намерение в форме радиоспектакля.
За радиорежиссуру, сказал, он не взялся бы – техника звукозаписи для него
темный лес, – а вот главного героя сыграл бы охотно. И что-то о нем уже
зная, смог бы постановщика консультировать, быть полезным советчиком.
Позволю себе такую фигуральность: путешествие наше в одной лодке втроем
– Судзиловский, Рахленко и я – продолжилось. Благодаря доброму отношению
моих друзей и коллег на радио к теме спектакль “Гавайская легенда” состоялся.
Каким он получился, не мне судить, но звучал в эфире в почти сорокалетней
давности многократно, – радиопьесы, радиоинсценировки литературных произведений,
радиоверсии шедшего в театрах тогда были популярны у слушателей. На роль
Судзиловского был приглашен, естественно, Леонид Григорьевич. И камертон
на репетициях и записи спектакля задавался им.
Добавлю еще, что, сидя во время записи в аппаратной рядом с режиссером,
я впервые увидел Рахленко таким, о котором слышал от актерской братии,
а вот видеть самому до того не доводилось. Он представлялся мне воплощением
сдержанности, деликатности, тактичности. Увидел же, что может он и не
сдержаться, стать нетерпеливым, язвительным, кусачим, когда сталкивался
с невежеством, недобросовестностью, непрофессионализмом.
Как он донимал в напряженной обстановке записи одного из младших артистов!
Циник и пижон, маловыразительный, с ограниченными профессиональными возможностями,
тот был ему несимпатичен. И своей неприязни Леонид Григорьевич не таил
– подкалывал тужащегося партнера, полушепотом с издевкой над ним подсмеивался.
Донимаемый даже не выдержал – шмякнул страницами своего текста о стол
с микрофоном, истерически крикнул режиссеру Марине Дмитриевне Троицкой,
что не может, отказывается в таких условиях записываться. По лицу Троицкой,
актрисы купаловского театра, жены композитора Дмитрия Лукаса, пробежала
гримаска – дескать, можно человека понять, Рахленко – это, ого, штучка.
Вздохнув, она попросила исполнителей все-таки помнить, что они находятся
в радиостудии.
Привыкший к жизни в свете софитов, к повышенному людскому вниманию, к
существованию будто в силовом поле постоянного тока, он тяжело переживал
на склоне лет отход от активной деятельности. Так совпало, что я с ним
в одно время находился в одной больнице, даже в одном отделении. Ко мне
наведывался туда кинорежиссер, соавтор по документальной ленте, которая
у нас запускалась в производство. И когда я ответил на вопрос Леонида
Григорьевича, что это за человек меня навещает, то услышал грустное:
– Вы работаете… Работаете…
И в старости оставался он красивым, осанистым, импозантным. Что было у
него на сердце, знали лишь самые близкие. На улице его узнавали, многие
здоровались, незнакомые часто уважительно провожали глазами. Он был из
тех, на кого и более высокие ростом глядят как бы снизу.
Человек Театра с большой буквы, он прошел по жизни, сохраняя неповторимый
собственный облик, хоть перевоплощался в сотни обликов, вобрал в свою
судьбу сотни воображаемых судеб.
|