Журнал Мишпоха
№ 13 2003 год
“ЧОКНУТЫЕ…”

Дракохруст Александр
Абрамович, родился в Москве в 1923 году в семье военнослужащего. Окончил
Московское военно-инженерное училище и Хабаровский педагогический институт.
В армии с июля 1941 года. Войну закончил в Берлине командиром штурмового
саперного взвода. Первые стихи были напечатаны в одесской молодежной
газете в 1939 году. Первый стихотворный сборник опубликован во Владивостоке
в 1951 году. После войны – военный журналист сначала в Берлине, а затем
на Дальнем Востоке. С 1964 года – в Минске. Здесь опубликовал шестнадцать
поэтических книг и переводов с белорусского, а также две книги прозы.
|
Мы много пили в сорок шестом. Пили по любому поводу – будь то официальные
праздники, дни рождения или даже получение писем “из Союза”. Пили и просто
так, без всякого повода, испытывая жгучую потребность расслабиться после
утомительной газетной поденки, которая буквально на глазах становилась,
разумеется, не без нашего участия, казенной и одуряющей.
Пьянки наши почему-то назывались сабантуями, хотя праздничного в них,
честно говоря, было мало. После чтения безрадостных вестей с родины, при
виде побежденной, но непривычно благоустроенной, живущей своей, непонятной
и чуждой нам жизнью, страны подспудная тоска настырно подступала к душам.
Глуша ее, редакционная братия очень быстро надиралась, громко и бессвязно
спорила, и споры эти с каждым разом были все круче и ожесточеннее.
Боюсь, что растущее ожесточение рано или поздно толкнуло бы спорщиков
на нелепый и отчаянный мордобой. Но тут Изе Дриганту, который исполнял
обязанности ответственного секретаря (назначить его на эту должность политотделу
мешал “пятый пункт”), пришла в голову мысль пригласить на очередной сабантуй
немок, работавших в типографии, так сказать, по вольному найму, а вообще-то
– за хлеб и жратву, оставшуюся от нашей обильной кормежки.
Мысль понравилась. Все в редакции – и старые, и молодые – жили без семей,
а кое-кто, вроде меня, еще ходил в холостяках. А тут… Так легко и просто…
Бабы проверенные… Глядишь, в самом деле будет веселее…
На этот сабантуй я, к сожалению, опоздал, хотя готовиться к нему начал
еще с утра: тщательно выскоблил щеки и довел до блеска свои, по обыкновению
нечищенные, сапоги.
Задержал меня наш зам, Александр Николаевич, пожилой, строго поджимавший
губы майор, бывший до войны довольно известным толстоведом.
“Я знаю, куда вы спешите, – без всяких обиняков сказал он. – Втягиваетесь?..
Бы-ыстро! Мы, видимо, ошиблись в вас. Дальше так пойдет – пеняйте на себя…”
Эти слова, произнесенные жестким, не допускающим возражений голосом, еще
звучали в моих ушах, когда я, встревоженный и огорченный, вошел в просторную,
обшитую деревянными панелями комнату, где дым уже стоял, как говорится,
коромыслом.
Изька – все звали его именно так, хотя он был в некотором роде начальством
и мог при случае взять в оборот любого из нас, – этот самый Изька, который
с первых дней покровительствовал мне, искренне возмутился, узнав о причине
опоздания: “Тоже мне, могалист нашелся! Лев Толстой! Плюнь и газотги!
– закартавил он сильнее обычного. – Пока я секгетагь, – будь спокоен!..”.
Он посадил меня рядом с собой и подал тонкий стакан, более чем на половину
наполненный какой-то мутной жидкостью:
– Пей! Штгафная!..
Жидкость
эта оказалась разбавленным спиртом, но, к моему удивлению, в первый момент
я почти не ощутил ее крепости. Зато мой друг и покровитель был уже “хорош”.
Близоруко разглядывая шумное застолье (выпившие и досыта наевшиеся немки
пришлись очень кстати), он то и дело поправлял очки, съезжавшие по длинному
вспотевшему носу, и снова пристально всматривался в знакомые лица, разгоряченные
питвом и предвкушением скорой и желанной близости.
Но вот блуждающий взгляд его неожиданно остановился, и худая жилистая
шея по-гусиному вытянулась.
– Смотги! Какая баба! Ка-кая баба!.. – толкнул он меня и откровенно уставился
на молодую женщину в сером шелковом платье с разрезными рукавами, обнажавшими
ее белые руки. Она сидела на самом краю стола и маленькими глотками отхлебывала
все то же мутное пойло.
Нет, немка эта не работала в типографии, иначе я бы ее, конечно, знал,
и не была хозяйкой квартиры Феди Ладысева, в которой происходил сабантуй.
Может, ее привел сам Федя? Недаром он так нетерпеливо крутился вокруг
гостьи и так старался обнять круглые, выразительно очерченные текучей
тканью плечи.
Впрочем, какое это имело значение? Ведь на пьянки приходят не по пропускам.
Я заметил лишь, что она не пыталась сбросить с плеч крупные мужские пальцы,
а безучастно смотрела перед собой и медленно подносила стакан к своему
густо накрашенному рту.
– Не лапай! – вдруг пронзительно закричал Ладысеву Изька и, зажатый гнутым
дубовым стулом, начал неловко выбираться из-за стола. – Не лапай!
Федор – здоровенный добродушный детина, который был у нас начальником
отдела фронтовой жизни (прежнее название сохранялось и после войны) –
инстинктивно отдернул руки и с недоумением взглянул на взъерошенного секретаря:
“С чего бы это его прорвало? Не его же, черт побери, “объект”!..”. А тот
рвался и рвался на край стола, опрокидывая бутылки и вазы и яростно отталкивая
сидевшие в обнимку пары.
Ладысеву ничего не стоило отпихнуть хлипкого и к тому же сильно поддавшего
Изьку, который ни с того ни с сего полез к облюбованной им бабе. Но он
не сделал этого. И отступил. Очевидно, потому, что в комнате внезапно
появилась хозяйка квартиры – дородная и не старая еще Брунгильда, с которой
жил наш “фронтовик”, и весьма грозно посмотрела на него.
Во всяком случае, когда нарушитель спокойствия с криком и матюгами добрался,
наконец, до женщины в сером платье, стул рядом с нею был пуст.
Она подняла тяжелые веки, и сквозь клубы табачного дыма и стремительно
накатывавший хмель я разглядел ее яркий, искривленный иронической усмешкой
рот.
Изька действительно был смешон. Более того, с растрепанными остатками
курчавой шевелюры, открывавшими его раннюю лысину, длинным горбатым носом
и характерным разрезом подвижных, казалось, никогда не закрывающихся губ
он имел явное сходство с теми антисемитскими карикатурами, которые еще
так недавно печатались во всех немецких газетах и журналах.
Она, наверняка, видела их, и вот теперь рядом с нею оказался этот самый…
карикатурный…
Но Изька, как ни в чем не бывало, уселся на пустой стул и сразу же с жаром
заговорил. Я не раз слышал ту невообразимую смесь идиша с немецким, на
котором он объяснялся с местным населением, и всегда поражался, как все-таки
его понимают.
“Поймет ли она?..”
Женщина вначале слушала равнодушно и отстраненно, но потом повернула к
нему свое бледное, с большими темными подглазинами лицо, на которое наплывали
гладкие медно-рыжие волосы, и вроде бы заинтересовалась его рваной настойчивой
речью и, кажется, им самим. А когда заведенный кем-то патефон захрипел
модный фокстрот, сама положила руку на его погон, заставила подняться
и буквально втиснула в узкое пространство между двумя парами. Танцевать
Изька не умел и лишь беспомощно топтался около нее, стараясь покрепче
обхватить гибкую ускользающую талию и продолжая о чем-то говорить – упрямо
и возбужденно.
Потом снова пили.
Теперь она охотно слушала его и залпом выпивала все, что наливал он в
ее стакан, со смехом отодвигая розоватую чикагскую колбасу из нашего доппайка.
Ее низкий хрипловатый голос, доносившийся с другого конца стола, остро
волновал меня, и поэтому я лишь изредка поглядывал на вертлявую соседку
с подбритыми бровками, которая то беспричинно хихикала, обнажая мелкие
неровные зубы, то вызывающе упиралась в мою ногу своей острой коленкой.
Потом.. Я смутно помню, как женщина в сером взяла Изьку за руку и повела
в прихожую, а тот, окосевший и сильно шатавшийся, покорно побрел за нею…
Первое, что сказал он, когда на следующее утро я проник в небольшую выгородку,
именовавшуюся секретариатом, было:
– Зна-аешь, я, по-моему… того… поймался…
– Что поймал? – не расслышав, переспросил я, от души сочувствуя ему и
лишь недоумевая, каким образом он обнаружил это так быстро. – У, курва!
– Мешугэнэг! – укоризненно протянул Изька (в обыденной речи он не употреблял
еврейских слов, разве что в анекдотах, но тут, по-видимому, был особый
случай). – Дугная твоя башка! Не поймал, а пой-мал-ся.. Вот! – он не договорил
и лишь оттянул высокий воротник своего кителя с ослепительно белым подворотничком,
открывая свежие засосы, красневшие на худой шее. – Видишь? Такой бабы
у меня еще не было. Никогда!
А через несколько дней я помог ему перенести пару тощих чемоданов и постель
в маленькую квартирку на Маргаретенштрассе, начисто лишенную, к моему
удивлению, немецкого ordnunq,a1. И сама Трудель в домашней
обстановке не показалась мне такой красивой, как на нашем сабантуе: полукружья
под глазами были вблизи тревожно-черными, а сквозь пудру неудержимо проступал
густой серый налет. Но от ассиметричных линий ее лица, от больших зеленоватых
глаз, которые оживлялись и вспыхивали, едва она ощущала на себе Изькин
взгляд, от ее плоской груди и всей ее женской повадки исходила какая-то
притягательная и пугающая сила.
А как она смотрела на Изьку! С какой тщательностью укладывала в шкаф его
вещи, пока он сосредоточенно поливал из большой пивной кружки пожелтевшие
цветы, стоявшие на высоких подставках!
Я не верил своим глазам и, затаив дыхание, ждал, что другу моему вот-вот
надоест поливать засохшую зелень, что он отшвырнет кружку и взорвется,
как взрывался порою из-за каких-нибудь пустяков или просто по причине
резко менявшегося настроения. И тогда Трудель узнает, почем фунт лиха.
Но не отшвырнул. А так взглянул на меня, что я тотчас умотал из этой квартиры,
уже в дверях поспешно пробормотав: “… wieder sehen2”.
Взорвался он в редакции, когда читал мою корреспонденцию, которую по приказу
шефа нужно было немедленно поставить в номер (мой начальник был в командировке,
и я понес материал прямо в секретариат). Секретарь был хмур и сосредоточен.
То заменяя слова, то вычеркивая целые предложения и вписывая свои (Изька
умел править, и это признавали даже старые и опытные газетные волки),
он рассуждал вслух:
– Столько лет сдаю в набог – и все говно…
– Врешь! – решительно возражал я, задетый за живое. – Ведь бывают… бывают
же материалы…
– А-а … – досадливо отмахнулся он. – Без хгазницы! Есть говно, котогое
идет в когзину и котогое – в газету. Ясно? – почти кричал он, заводясь
и теряя очки. – На-а! – бросил он мне безжалостно искромсанную корреспонденцию.
– Дай Тасе. Скажи: сгочно!
Когда я вернулся от машинистки, Изька был уже в другом настроении. Он
благодушно пробежал текст, заслал его в набор и дружески обратился ко
мне:
– Ну, ты не обижайся. Пгивыкай! Газета есть газета. У нас, знаешь, свои
минные поля… Хоть ты и сапег, а можешь подогваться. Запгосто.
Я хотел было уйти, радуясь, что все обошлось благополучно, но Изька встал,
подошел поближе и, понизив голос, как-то подчеркнуто небрежно спросил:
– слушай, у тебя есть знакомые вгачи?
Я с сожалением развел руками.
– Тут вот какое дело… – замялся он. – Нужен, понимаешь… могфий… Хоть две-тги
ампулы…
Мои осторожные попытки что-то выяснить (“Зачем? Кому?”) ни к чему не привели:
самый разговорчивый человек в нашей конторе словно прикусил язык: “Нужен.
И – никаких гвоздей!”
Ладно. Я пообещал сделать все возможное и невозможное: нет, мол, таких
крепостей, которые большевики не могли бы взять.
Правда, с ходу добыть не удалось. Девушки из госпитальной аптеки, к которым
я обратился за помощью, лишь зябко пожали плечами и как-то подозрительно
посмотрели на меня. А врачи-немцы, испуганные моим вторжением и настойчивой
просьбой, поспешливо залопотали: “Es qibt nicht…3”, полагая,
видно, что я провоцирую их. Выручил фельдшер из инженерного батальона,
в котором я служил до ухода в газету. Он ни о чем не расспрашивал, лишь
потребовал новую офицерскую плащ-палатку и за нее спокойно выложил несколько
обернутых ватой ампул.
Когда я принес их Изьке в круглой коробочке из-под “Шококолы”, тот благодарно
взглянул на меня и молча положил на мою руку свою сухую горячую ладонь.
Прошло совсем немного времени, и он снова, теперь уже не смущаясь, попросил
о том же. И я снова бросился в батальон – благо, саперы стояли не очень
далеко от редакции. Но фельдшер мой успел демобилизоваться и уехать в
Союз, а его место заняла злая уродливая врачиха, с которой опасно было
даже заговорить на столь деликатную тему.
Я заметался, чувствуя, что на этот раз ничем не смогу помочь своему другу.
А ведь был так обязан ему, так обязан…
В большой текстовке к фотоокну, привезенному из гаубичного полка, я расписал
патриотические раздумья молодого солдата перед висящим в ленинской комнате
портретом отца-героя. А на следующий день после того, как окно это появилось
в газете, Изька вывел меня во двор, выложенный разноцветной плиткой, и
язвительно закартавил:
– Ну, фгаег, не ожидал. Я же пгедупгеждал тебя: и у нас есть мины. Вот
ты и подогвался…
Оказывается, в спешке (“Лишь бы только в номер!”) я не уточнил главного
– отец молодого солдата вовсе не погиб в бою, как живописал я, а служит
начальником штаба в соседнем полку… На мое счастье сигнал из политотдела
принял Изька и заверил, что найдет способ все объяснить читателям и строго
накажет виновного…
Как же после всего этого идти к нему с пустыми руками? Но что поделаешь
– пришлось. И воскресным вечером я потопал на Маргаретенштрассе, где на
узорчатой дверной решетке висела голубоватая карточка с каллиграфически
выведенными буквами: “Herr Hauptman J. Driqant4”.
– Ах, чегт! – огорчился он, услышав рассказ о моих неудачных поисках.
– Значит, есть все-таки “кгепости”, а? – седоватый клок волос его спустился
на лоб, не маскируя больше голую лысину. – Если бы ты знал…
Он заглянул в соседнюю комнату и, убедившись, что хозяйки нет дома, глубоко
вздохнул:
– …Если бы ты знал, как нужно! Для Тгуди… Не может без этого… после Сталинграда…
– Что-о?
– Да… Была… – глухо произнес он, – в полевом лазарете… ну, в медсанбате,
по-нашему… Стгашно, говогит, стало… Особенно, когда наши окгужили. Вот
и кольнула себе … для хгабгости. Потом – еще, еще… Ну, и пошло. – Изька
помолчал, пожевал губы и начал вдруг лихорадочно протирать очки стертым
кусочком замши. – Был у нее, знаешь, генегал… любила, говогит… Пговожала
его, ганеного, к самолету. А он ей: “Пгиказываю – садись!”. Она – ни в
какую. Заставил! Вместо себя. А сам – остался… – Изька задумчиво покачал
головой. – Фашист, конечно, … сволочь… А я его понимаю. Я бы, навегно,
тоже… Тгуди.. – он умолк и подслеповато заморгал близорукими глазами.
Я сидел, ошеломленный.
“Как же так? Немецкая ППЖ – и … Э-э, тут что-то не то! Может, хочет прикрыться?
Вот, мол, смотрите, с кем я…”
– Ки-и-инд…5 – врастяжку проговорил Изька, когда я торопливо
и сбивчиво выложил ему все это. – Ай-яй-яй, какой кинд!.. Знаешь, что
она сказала, а? “Я сгазу увидела: ты – евгей… юде… Но ты так хгвался ко
мне! И я поняла: лос… судьба… Бог послал мне тебя. Искупить... И еще –
их либе дих… их либе…6” И я – ее! – с вызовом добавил мой друг.
– А могфий… – он впервые твердо выговорил это слово, – что ж… Будем искать…
есть же швагце магт! 7
“Ну, это уж слишком! – подумал я. Немцы расстреляли всех его родных и,
напившись, он даже после войны бушевал: “Буду мстить! Буду мстить!” И
вот – на тебе…”.
Мысли мои прервал звонкий щелчок замка: в дверях показалась Трудель –
оживленная, слегка порозовевшая, в расстегнутом плаще, открывавшем ее
стройную спортивную фигуру.
Словно почувствовав, что речь только что шла о ней, Трудель понимающе
улыбнулась и вдруг, – не снимая плаща, с повисшей на руке сумкой, – бросилась
ему на шею:
– Из-з-зя!...
Он обнял ее, прижал к себе, и уже на пустынной вечерней улице мне оставалось
лишь думать о том, чем все это может кончиться…
Конец наступил довольно скоро.
Нет, контрразведчики,
слава Богу, не стали выяснять, с кем живет и. о. ответственного секретаря
капитан Дригант. И наш либеральный редактор, не слушая опасливого зама,
сквозь пальцы посмотрел на то, что – в нарушение всех запретов – его любимец
привел Труди на один из торжественных майских вечеров (на вечере этом
она властно ухватила Изьку за руку, когда тот, возмущенный чьей-то хвастливой
речью, хотел было шарахнуть по банкетному столу бутылкой “доппелькюммеля”).
Просто наша армия, а с ней, естественно, и редакция были спешно расформированы,
и мы со дня на день ждали приказа о новых назначениях.
Изька долго не решался рассказать об этом Труди. Но та догадалась сама,
или, скорее всего, докатились до нее слухи, которыми был полон маленький
немецкий городок. Помню, как сидела она на прощальном сабантуе – потухшая,
безучастная, со встрепанными медно-рыжими волосами; подглазины ее были
темнее обычного, а круто изогнутые ноздри морщились и напряженно вздрагивали.
Основательно набравшийся Изька суетился рядом. Он уронил в тарелку свои
видавшие виды очки и, не поднимая их, то пытался заговорить с Труди, то
молча гладил ее дрожащие нервные пальцы. Назавтра нам предстояло грузиться
в поданные уже теплушки…
Проснулся я поздней ночью и сразу вспомнил слова Изьки о том, что они
с Труди решили не расставаться. По пьянке я пропустил их мимо ушей, а
теперь, прочухавшись, испугался и начал упрямо названивать на Маргаретенштрассе.
Там к телефону никто не подходил.
“Или дрыхнут, или… – ударяли мне в голову низкие прерывистые гудки. –
Они же – чокнутые…”
Я бросился к ним – полусонный, с тяжелой, разламывающейся головой и со
сверлящей мыслью о том, что Изя и Труди, должно быть, все-таки достали
этот проклятый морфий…
Как судорожно дергал я за шнур старинного звонка! Как колотил кулаками
в узорчатую решетку двери, на которой больше не было твердой голубоватой
картонки – все напрасно.
“Надо ломать дверь!” – решил я и в изнеможении побрел за подмогой. Но
ни могучий Ладысев, ни другие газетеры, поднятые мною по тревоге, не захотели
идти: то ли действительно были сильно пьяны, то ли побоялись напоследок
влипнуть в историю (“Что там учудил этот Дригант со своей кралей?”)
Ломать один я не пошел. Знал, что не сумею. Лишь притащил в бывшую нашу
редакцию наспех собранный чемоданишко (посадочная площадка была недалеко
от нее) и постарался хоть ненадолго уснуть на небрежно сдвинутых столах.
Но какой там сон!
И я до утра слонялся по гулким опустевшим комнатам, матеря себя за нерешительность
и почему-то боясь заглянуть в ободранную выгородку бывшего секретариата…
…Знакомую тощую фигуру я разглядел еще в конце улицы. Сомнений не было:
он! В наброшенной на плечи шинели и съехавшей набок фуражке Изька брел
по вымытой жидким мылом мостовой, шатаясь и мучительно стараясь не упасть.
Когда я подбежал к нему, он медленно поднял набухшие веки и как-то отчужденно
посмотрел на меня сквозь треснувшие стекла очков.
– Ты зна-ешь… – голос его оказался пугающе спокойным и будничным. – Ты
зна-ешь… она ска-за-ла: “Иди… Жи-ви…”, – Изька опустил голову и, как лунатик
по краю карниза, прошел мимо меня.
В теплушке он чуть не сутки просидел на нарах и только жадно пил воду
из принесенного кем-то ведра. А когда свет от тусклого зарешеченного фонаря,
качавшегося под вспотевшим потолком, изредка падал на его постаревшее
лицо с болезненно вытянувшимся носом, я видел, как, не снимая очков, он
вытирает запавшие, часто моргающие глаза…
1 Порядка (нем.)
2 До свидания (нем. диал.)
3 Не имеется (нем.)
4 Капитан И. Дригант
5 Дитя (нем.)
6 Я люблю тебя… я люблю… (нем.)
7 Черный рынок (нем.)
|