Журнал Мишпоха
№ 14 2004 год
Променад по Социалке
(главы из автобиографической
повести)
Иногда кажется, что
земной шар, с его шестидесятью тысячами километров по экватору, мал
для выходца из скромного белорусско-еврейского города Бобруйска Сола
Шульмана. И в этих словах, не так уж много преувеличения или бравады.
|
В Могилеве Беня жил, ай – здрасьте!
Беня мать свою любил, ай – здрасьте!
Значит, есть у Бени мать, ай – здрасьте!
Значит, есть куда послать, ай – здрасьте!
Мне посчастливилось родиться в очаровательном белорусском городке –
Бобруйске. Столицей нашей области был небезызвестный город Могилев, славившийся
на весь Советский Союз не только обилием евреев, но и знаменитым сумасшедшим
домом. Если про кого-то хотели сказать, что он чокнутый еврей, то говорили:
“Это Беня из Могилева”.
Бобруйск еще называли белорусской Одессой. Тот, кто читал “Двенадцать
стульев” Ильфа и Петрова, знает, что Бобруйск – это не какое-то там захолустье.
О нем вздыхали все дети лейтенанта Шмидта, считая его городом высококультурным,
граждане которого знают, кто такой лейтенант Шмидт.
Как утверждают местные грамотеи, тут чуть не утонул Наполеон, переправляясь
через реку Березину, на которой стоит Бобруйск. Утонуть не утонул, но
простудился он в этом походе сильно, чуть не умер.
В полубеспамятстве, с температурой выше сорока, внесли его в стоящую на
берегу реки корчму к какому-то еврею. Корчмарь предложил вылечить императора
по-своему, по-простецки. Натопил до красна русскую печь – огромную, как
пещера, в которой можно запечь целую лошадь, – выгреб из нее угли, хлобыстнул
под свод ковшом воды для пара, заставил Наполеона выпить стакан водки
и засунул носилки с императором на несколько минут в это пекло, задвинув
заслонку. Говорят, что императорский лекарь чуть не помер со страха. Зато
к вечеру Наполеон уже сидел с корчмарем за столом и пил чай.
Эту легенду рассказал наш бобруйчанин писатель Эфраим Севела, в детстве
именовавшийся Фимой Драбкиным. По его словам, корчмарь был даже каким-то
его предком. Но история на этом не закончилась. В благодарность за излечение
Наполеон подарил корчмарю двух могучих битюгов с мохнатыми ногами, которых
обычно изображают на рекламе везущими огромные бочки с пивом. Таких коняг
в нищей Белоруссии сроду не было. Битюги расплодились, но, по неписаному
между балагулами1 правилу, продавать их кому попало было нельзя, только
балагула балагуле. Так что даже папаша известного вам одесского бандита
Бени Крика Мендель Крик, имевший самый большой извоз в Одессе, привез
своих коняг из Бобруйска.
Да что там Наполеон, сам Парвус, он же Израиль Гельфанд, своими корнями
тоже из Бобруйска. Если вы понятия не имеете, кто такой Парвус, то это
существенный пробел в вашем образовании. Кто-то назвал Парвуса “плейбоем
революции”. Это парень, который в одну ночь выиграл в казино в Монте-Карло
миллион золотых франков, переспал с великой революционеркой Розой Люксембург
и профинансировал большевистскую революцию в России, “посадив на престол”
Володю Ленина, которого, кстати, презирал.
Между прочим, Парвус, кажется, тоже родственник Фимы Драбкина.
Ну а если продолжать исторический экскурс, то Фанни Каплан, которая чуть
не прихлопнула того же Володю Ульянова, тоже из Бобруйска…
Короче говоря, город моего детства был особым городом. Вы, конечно, помните
тот старый анекдот. Разговаривают два бобруйчанина:
– И где это ты шил себе такой костюм?
– В Париже.
– А где этот самый Париж расположен?
– Ой, не спрашивай… Две тысячи километров от Бобруйска.
– Смотри-ка, такая провинция и неплохо шьют.
Весной,
когда мы потели над школьными экзаменами, по городу летали огромные, как
самолеты, майские жуки. Мы, мальчишки, ловили их, вставляли им в попы
соломинки и отпускали. Жуки взмывали вверх, но соломинки мешали, и они
– трагически жужжа – пикировали вниз, превращаясь в пикирующие бомбардировщики.
А еще через неделю после появления майских жуков весь город покрывался
нежным белым цветом. Это цвели яблоневые сады.
Жил я неподалеку от той самой Инвалидной улицы, которую так талантливо
описал Эфраим Севела. Моя мама – Нина Генриховна Уфлянд – была детским
врачом. Ее знал весь город. Еще бы, ведь у каждого еврея были дети, и
не просто дети, а еврейские вундеркинды.
Мама закончила Днепропетровский медицинский институт. Училась она у легендарного
профессора Платонова, который, как повествует молва, первым в истории
медицины начал делать операции под гипнозом, спасая этим людей с больным
сердцем, плохо переносящих наркоз. За что и был отправлен в Сибирь как
“враг народа”.
Свой дар профессор все же успел передать студентам. Мне не раз доводилось
наблюдать, как подойдя к плачущему ребенку, мама несколько секунд пристально
смотрела на него, потом брала на руки, он тут же успокаивался и засыпал.
Все удивлялись и спрашивали, как ей это удается, а она отмалчивалась.
Говорить о “школе Платонова” было опасно.
Папа – Ефим Израилевич Шульман – тоже был популярной в городе фигурой,
но по другой причине. Он преподавал биологию и ставил местным вундеркиндам
двойки. Когда в самом начале тридцатых годов папу арестовали как “вредителя”,
мама была, по-видимому, единственным человеком в стране, которому удалось
без пропуска проникнуть в цитадель КГБ на Лубянской площади в Москве,
чтобы повидаться с папой. И так же без пропуска выйти оттуда. Сейчас в
это невозможно поверить, но она действительно все это проделала без всяких
бумаг. Когда спустя много лет я спрашивал, как ей это удалось, она пожимала
плечами: “Не знаю! Я была как в бреду. Просто открыла дверь и пошла…”.
Видимо, тогда на Лубянке еще были не такие строгости, как потом, или,
может быть, уроки профессора Платонова помогли…
Как и Одесса, Бобруйск был абсолютно еврейским городом. И дело тут не
в процентном соотношении, а в духе города, его атмосфере. Все местные
жители, вне зависимости от национальности, говорили с певучим еврейским
акцентом, отвечали вопросом на вопрос и плохо произносили букву “р”. Им
было легче сто раз произнести слово “пшенка”, чем один раз “кукуруза”.
Сплетни
и анекдоты рождались на Социалке и оттуда расползались по всему городу.
Социалка – так на местном жаргоне называлась главная улица города, официально
именовавшаяся Социалистической – была центром всех событий. По вечерам
все способные к передвижению граждане, вне зависимости от пола, возраста
и образовательного ценза, мыли шеи, надевали чистые сорочки и целыми семьями
отправлялись фланировать по Социалке – не спеша, торжественно, под ручки.
Чем больше было народа и чем труднее было протолкнуться, тем вечер считался
более интересным.
– Как вы вчера провели время?
– Отлично, восемь раз прошлись по Социалке.
– А мы десять!
Вдоль улицы, подпирая спинами заборы, стояли подрастающие кавалеры и,
похохатывая, разглядывали проходивших мимо девиц, нарочито громко обсуждая
их достоинства. В моде тогда была короткая стрижка “полубокс”, так что
уши у кавалеров торчали, как пропеллеры.
Социалка была местом, где формировалось общественное мнение, проходили
смотрины и создавались будущие семьи. Свахи зарабатывали себе здесь на
хлеб с маслом.
Что касается анекдотов, то их в Бобруйске любили все. Те, кто любил политические,
уже не утюжили Социалку ногами, а сидели в местах более отдаленных. Остальные
же рассказывали только еврейские. Они были безопасны.
– Рабинович, вашу жену на дровах е...т!
– На каких дровах, которые слева или которые справа?
– Которые справа.
– Это не мои дрова.
Или:
– Хаим, задвинь занавеску, меня же сосед голой увидит.
– Если он тебя увидит голой, то сам задвинет занавеску.
Тут я должен сделать небольшое отступление. В начале 1980-х годов в Лондоне
вышла моя фольклорная книга “Россия умирает от смеха”. Одна из ее глав
была посвящена еврейским анекдотам. Книга имела успех, была переиздана
на многих европейских языках (но не на русском!) и получила хорошую прессу.
Как мне рассказывали, она лежала на столах во многих иностранных посольствах
в Москве, и, отправляясь на очередной банкет, дипломаты запоминали из
нее по несколько хохм, чтобы потом блеснуть остроумием и показать свое
знание “русской жизни”.
И
вдруг мне присылают разгромную рецензию, появившуюся в одной из газет
Южной Африки. Автор рецензии называет книгу антисемитской, а меня антисемитом.
И вообще, по его мнению, все выходцы из этой антисемитской страны – России,
даже евреи, заражены духом антисемитизма.
Как вы понимаете, меня это возмутило. Я даже собрался написать резкий
ответ автору статьи. Но чем больше я думал, тем больше приходил к выводу,
что в его словах есть немало правды. Даже не сознавая и, конечно же, не
желая того, мы несем в себе эту мерзость. Другой вопрос – как она в нас
проникла. Живя в среде, где образ еврея рисовался только черной краской
– трусливый, жадный, аморальный, лживый, физически уродливый, – каждый
из нас старался отстраниться от этого выдуманного антисемитами генотипа.
“Да, я, конечно, еврей, но я не такой, я сам не люблю и, как видите, смеюсь
над такими”. В этом “конечно… но” уже был элемент унижения, извинения,
просьба о прощении. Мы внутренне смирились с навязанным нам антисемитской
средой образом и тем самым несли его в себе. Отсюда изменение фамилий,
подспудное желание скрыть свою национальную принадлежность, ироническое,
а то и брезгливое отношение к традициям.
Конечно, в этой мимикрии была борьба за выживание, но она оборачивалась
потерей достоинства, без которого личность деградирует. Не буду говорить
о других, скажу о себе. Прекрасное имя Соломон, данное мне родителями,
я еще в школьные годы упорно заменял на извозчичье – Сенька. Не библейское
Симеон, а именно Сенька. “Сенька, тащи самовар. Сенька, запрягай лошадей.”
В титрах одного из ранних своих фильмов я спрятался под русским псевдонимом
– Абаканов. Слава Богу, что сегодня мне стыдно об этом вспоминать.
Эту тему не исчерпаешь коротким отступлением, для нее требуются тома.
Она уходит корнями вглубь не только советской, но и всей русской истории.
К сожалению, этим постыдным самоунижением, даже не сознавая того, страдали
не только малограмотные обитатели глухих еврейских местечек, запуганные
черносотенцами, но и лучшие из нас. Вспомните хотя бы, как описывают свои
персонажи Бабель или Шолом-Алейхем. Кто собрался на свадьбе сестры Бени
Крика Двойры – какие-то уроды: толстые, потные, жирные, лоснящиеся, кичащиеся
друг перед другом толщиной своего кошелька. А сама Двойра – распухшая
от базедовой болезни старая дева, для которой на ворованные деньги Бени
куплен в женихи испуганный мальчик. Хотели бы вы, чтобы так была описана
ваша собственная свадьба и ваши близкие!? А персонажи Шолом-Алейхема?!
Они, конечно, добрые, мудрые, но какие-то уж больно пугливые, забитые,
несчастные.
Именно поэтому коренной израильтянин не слишком благоволит сегодня к обоим
этим авторам. Он, зубами вырвавший свою страну из двадцативекового плена,
силой собственных мускулов оросивший ее пустыни, грудью защитивший ее
от стомиллионного врага, не хочет и никогда не будет пугливым, забитым
и несчастным, а тем более лживым, уродливым, аморальным.
Да,
в нашей истории есть немало горьких страниц, когда нас, как стадо, гнали
в газовые камеры, когда нас заставляли целовать сапоги погромщиков, когда
на наших глазах насиловали наших женщин. Но в нашей истории есть и Масада,
когда горстка наших предков держала оборону против полчищ римских легионеров.
А когда был исчерпан последний шанс, жены попросили мужей убить их и детей,
чтобы не попасть в рабство. И мужья сделали это, а затем вышли из крепости,
чтобы умереть в бою. В нашей истории есть Варшавское восстание и не менее
героическое возрождение Израиля. После Шестидневной войны даже закоренелые
антисемиты посмотрели на нас другими глазами.
Где-то в самом конце 1960-х, не помню точно, я попал на закрытый просмотр
фильма “Комиссар”, поставленного режиссером Аскольдовым. Фильм был как
бы в защиту евреев, так что автоматически попадал в разряд диссидентских.
На экраны его, конечно, не выпустили и, как выражаются кинематографисты,
положили на полку. Сюжет фильма был не ахти как сложен. Русская женщина-комиссар
беременна. Чтобы родить, она останавливается в случайном доме в бедной
еврейской семье. Главу семьи – маленького неказистого еврея с малопривлекательной
внешностью, но добрым сердцем – играл Ролан Быков, актер с явно не героическими,
мягко говоря, внешними данными.
Короче, если говорить упрощенно, то весь смысл фильма сводился к тому,
что эти на первый взгляд малопривлекательные евреи по сути своей вовсе
неплохие люди. Пора прекратить их обижать!
Как говорится, и на том спасибо. Мы – “демократическая общественность”
– собрались на этот просмотр, чтобы поддержать фильм и по возможности
защитить его от нападок властей. И вдруг, после просмотра, поднимается
наш кумир – режиссер Михаил Ильич Ромм и заявляет, что фильм ему не понравился.
Он, еврей Ромм, не желает, чтобы его защищали таким вот унизительным образом.
Его нация дала миру Христа и Эйнштейна, Спинозу и Гейне, Колумба и Маркса,
она дала миру Библию и Теорию Относительности. Это нация великих и красивых
людей, и она не нуждается в защите. Он, Михаил Ромм, гордится, что принадлежит
к ней.
Ромм сказал то, что было у многих из нас на уме. Помню, когда я впервые
попал в Рим и увидел скульптуру Микеланджело “Моисей”, я был потрясен.
Могучий старик с развевающейся библейской бородой суровым взглядом смотрел
вдаль. На его обнаженном теле играли мощные бицепсы, способные гнуть железо.
Он знал, куда ведет свой народ и чего он хочет. Я представил себе его
во гневе, когда он разбивает скрижали. Да, такой Старик
мог стоять лицом к лицу с Богом. Он и есть образ народа, пронесшего свою
нелегкую судьбу через тысячелетия.
Обо всем этом я думал, читая злую рецензию на свою книгу. Я написал автору
рецензии письмо и поблагодарил его за те мысли и чувства, которые, благодаря
ему, родились во мне.
Зачем я все это рассказываю? В моих записках есть немало мест, где мы,
евреи, недобро иронизируем над самими собой. Выше я говорил, как отвратительно
самоунижение. И тем не менее, я сам не избегаю его в своих воспоминаниях
потому, что это не роман, не выдуманная история, а запись реальной жизни.
Как говорится, что было, то было, и никуда от этого не денешься.
Вернемся, однако, в Бобруйск. Город имел прекрасное здание старого деревянного
театра с огромной сценой, артистическими уборными и хрустальными люстрами.
Чаще всего в нем проходили съезды, или, как их называли, слеты доярок
и стахановцев, после чего обычно устраивались танцы в фойе, заканчивавшиеся,
как правило, пьяным мордобоем под нежный перезвон хрусталя на потолке.
Но иногда наш театр навещали и настоящие артисты. Помню, как-то приехала
из Москвы труппа Еврейского театра с Соломоном Михоэлсом. Ставили “Тевье-молочника”
и “Двести тысяч” Шолом-Алейхема. Это был праздник для города. Все евреи,
включая слепых и глухих, вытащили из сундуков лучшие наряды и двинулись
в театр. Меня тоже заставили вымыть шею и поволокли туда, хотя я рвался
на стадион.
В театре был аншлаг. Перед началом спектакля на сцену вышел Михоэлс и
начал рассказывать о традициях еврейского искусства, об актерском перевоплощении.
Он стоял один на огромной сцене перед опущенным занавесом в обычном костюме.
Поясняя, что такое актерское перевоплощение, он на секунду отвернулся
от зала, поднял воротник пиджака и повернулся обратно. Зал ахнул. Перед
нами стоял глубокий старик из еврейского местечка со скорбным умным лицом.
Даже своими несозревшими мозгами я тогда понял, что на сцене великий актер.
Может быть, это и был первый неосознанный импульс, толкнувший меня в искусство.
На спектакле зал плакал, смеялся, неистово аплодировал и не хотел расходиться.
В городе не было гостиницы, так что актеров разместили по частным домам.
По этому поводу местные остряки тут же придумали хохму. Перед спектаклем
ребе обращается к публике с просьбой взять актеров на постой. Начинает
с Михоэлса.
– Кто возьмет мсье Михоэлса? – спрашивает ребе.
Поднимается лес рук.
– Мадам Лившиц, опустите руку, у вас клопы. А вы, мадам Лосовик, лучше
бы не держали кур в доме.
Наконец, ребе останавливается на мадам Беркович. Мадам Беркович сияет
от гордости. После спектакля она ведет Михоэлса к себе домой. Из калитки
навстречу выбегает ее сын, восьмилетний Изя, пуская носом пузыри.
– Изя, Изя, – кричит мадам Беркович, – посмотри, кто к нам пришел!
Изя подозрительно смотрит на Михоэлса.
– Изя, – говорит мадам Беркович, – неужели ты не узнаешь этого дядю!?
Изя шумно втягивает в нос зеленый пузырь и торжественно объявляет:
– Лэнин!
Вторым, после театра, “культурным центром” был городской Парк культуры
и отдыха имени Горького. Культура там была вечером, а отдых днем. Днем
на травке под кустами отдыхали алкоголики, зато теплыми летними вечерами
в парке лабал духовой оркестр. Для непосвященных перевожу: лабал – значит
играл, а музыкантов называли лабухами.
Центром веселья была танцплощадка, устроенная на высоком дощатом помосте.
Музыкальный репертуар ее был широк, как фантазия вечно пьяного однорукого
ветерана войны, заведовавшего парком культуры и всегда пребывавшего в
полной парадной форме и при всех орденах, даже когда он “отдыхал” в кустах
после сильного перепоя.
Бравый походный марш сменялся только что вошедшим в моду и еще полулегальным
фокстротом, за ним следовал вальс “Амурские волны” или “На сопках Манчжурии”,
потом шло аргентинское танго из кинофильма “Моя бедная любимая мама”,
а для продыха давали “Мишку”:
Мишка, Мишка, где твоя улыбка,
Полная задора и огня,
Самая нелепая ошибка, Мишка,
То, что ты уходишь от меня...
Руководил музыкой сам заведующий парком. Если он сплевывал себе под ноги
много и часто, значит, музыка ему нравилась, он ее одобрял. Если переставал
плевать – значит, что-то не так. И тогда капельмейстер спускался с помоста,
чтобы узнать, в чем дело.
Обстановка на танцплощадке имела свой стиль и ритуал. Девицы группировались
на одной стороне, кавалеры – на другой. Девицы делали вид, что все происходящее
их не касается, и вообще они здесь оказались совершенно случайно. Кавалеры
же, наоборот, демонстративно попыхивали купленными для форса дорогими
папиросами “Казбек” и время от времени петушились, выясняя между собой
отношения: “На кого прешь, сука!”.
Когда начиналась музыка, надо было медленно, вразвалочку, не вынимая рук
из карманов и папироски изо рта, пересечь танцплощадку, подойти к приглянувшейся
девице и, как бы нехотя, процедить сквозь зубы:
– Пошли, что ль, сбацаем!
Девица должна была сделать удивленный вид, якобы не понимая, чего от нее
хотят, но потом, якобы сообразив, оказать вам снисхождение – ну уж ладно.
Сам танец тоже имел свой рисунок. У девиц рисунков было несколько. Одни
разыгрывали из себя невинных домработниц. Танцуя, они стыдливо, не поднимая
глаз на кавалера, разглядывали собственные башмаки. Другие, наоборот,
ощущали себя графинями. Партнер был ниже их достоинства. Танцуя, они его
просто не замечали, провожая взглядом пролетающих мимо ворон. И, наконец,
третьи – обычно это были романтики в очках – строили из себя Наташ Ростовых
– с огнем в глазах и ветром в юбке.
Но кавалерам было на все на это наплевать, у них был свой рисунок, причем,
один на всех. Продолжая сосать папироску, надо было обхватить свою избранницу
левой рукой за талию, правая должна была болтаться, как плеть, и общаться
танцующий мог с кем угодно, кроме своей партнерши. Она его не интересовала.
Всем своим видом он должен был дать понять окружающим, что ему и даром
не нужна эта уродина, это он просто так, для хохмы.
Отклонения от ритуала не допускались. Ну уж в самом крайнем случае, если
вдруг появится какой-нибудь заезжий чудак, который перед танцем выплюнет
изо рта папироску и раздавит ее каблуком. Но это уж нечто из ряда вон
выходящее, своего рода ЧП – чрезвычайное происшествие…
…Если в первый раз мировую славу Бобруйску принес Наполеон, чуть не утонув
в реке Березине, то во второй – парк культуры. Сам Сталин как-то упомянул
о нем в одном из своих грозных указов. Это знаменательное событие произошло
в начале 1950-х…
В то время под Бобруйском был расквартирован крупный военный гарнизон.
Само собой разумеется, что, уходя в увольнение, солдатики, как голодные
волки, рыскали по городу в поисках развлечений и женской ласки. Заглядывали
они и в парк культуры на танцплощадку.
Драка в тот памятный вечер началась по классической схеме: кто-то из солдат
отбил у кого-то из местных молодцов девицу, за что обиженный дал обидчику
в морду и получил сдачи. Через пять минут в свалке уже участвовала вся
танцплощадка. Защитники родины оказались в меньшинстве, так что через
короткое время, с разбитыми носами и разорванными гимнастерками, они были
вышвырнуты за пределы парка.
Танцы продолжились. Однако не прошло и часа, как возле парка остановилось
с десяток военных грузовиков, из которых высыпали сотни две здоровенных
парней. Это были хлопцы из десантного полка, специально натренированные
на мордобое. На кулаки у них были намотаны поясные ремни с массивными
железными пряжками. В мгновение они окружили парк, оборвали электропровода,
погрузив его во тьму, и по всем правилам рукопашного боя пошли в атаку,
круша все на своем пути, включая скамейки, клумбы, ларьки и подвернувшиеся
физиономии, в том числе и женские.
Началось
сражение. Гражданское население мужественно защищалось, повыдергивав доски
из забора, но силы были неравные. По городу прокатился призывный клич:
“Наших бьют!”. К парку начали подходить подкрепления из слободских окраин
с кольями и железными прутьями. К утру наступление армии было приостановлено,
враг рассеян, и теперь победители вылавливали разбежавшегося по городу
неприятеля и добивали его по одиночке.
Хуже всех пришлось ничего не подозревавшим случайным лейтенантикам, которые
со своими девицами возвращались с гулянок. Их окружали и начинали бить.
Самые умные из них сразу пускались наутек, а поглупее еще пытались выяснить,
за что бьют. Но, как говорится в армянском анекдоте, на глупые вопросы
не отвечаем. Били всех, кто в форме.
Назавтра город гудел, празднуя победу. На улицах люди рассказывали друг
другу жуткие истории – сотни убитых, тысячи раненых! Но это уж чистейшее
вранье. О потерях я знал точно – “из компетентных источников” – от мамы.
Больницы действительно были полны и победителями и побежденными – с проломленными
черепами, сломанными руками и ногами, но не более. Разбитые носы, как
и два десятка изнасилованных девиц, в счет не шли. Кстати, с девицами
не все было ясно – сколько насильно и сколько по доброй воле.
Однако на этом война не закончилась. Город еще с месяц оставался на осадном
положении. Солдат перестали пускать в увольнение, а офицерам рекомендовали
ходить в штатском платье. Те, кто не внял этому совету, нарывались на
неприятности.
Поскольку был разгар лета, то бобруйчане предпочитали проводить время
на пляже реки Березины. Туда же, по наивности, приходили иногда и расквартированные
в городе лейтенантики. В бане, как говорится, все равны, без штанов не
определишь, кто есть кто. Зато лежащая на пляже военная форма выдавала
присутствие неприятеля. Возле формы присаживалось несколько дюжих парней
в ожидании хозяина. Как только он появлялся, его тут же начинали топить.
Ну, не то чтобы насмерть, а основательно! Я сам был свидетелем, как два
таких лейтенантика, лихо унося ноги, резво, в стиле баттерфляй, переплыли
реку Березину и в одних трусах бросились наутек, преследуемые свистом
и топотом группы злых молодых людей в штанах.
Само собой разумеется, что после героической победы над фашистской Германией
катастрофическое поражение в бобруйском парке культуры легло позором на
советскую армию. Об этом доложили товарищу Сталину, и генералиссимус,
сильно рассердившись, издал секретный указ, по которому бобруйский десантный
полк был расформирован. Самые ретивые из десантников ушли в штрафбаты,
а менее активные отправились продолжать службу за Урал.
В указе Иосифа Виссарионовича дважды упоминалось слово “Бобруйск” и один
раз слово “парк”. Этого было достаточно, чтобы город вторично, после 1812
года, вошел в историю, что, естественно, принесло бобруйчанам немало радости.
К сожалению, жизнь постепенно вошла в нормальную колею – стало скучно.
Вернемся, однако, от глобальных событий к семейным.
По маминой линии у нас была большая родня. Ближе всех нам была тетя Соня
– мамина младшая сестра. В молодости она была говорлива, красива и кокетлива.
Соня и сейчас любила ярко красить губы и подолгу стоять перед зеркалом.
Она со своей семьей жила за стеной, во второй половине нашего общего двухквартирного
деревянного дома с двором и палисадником. Во дворе резвился огромный пес,
которого ошибочно, не заглянув под хвост, окрестили Пиратом, хотя на поверку
он оказался Пиратихой, а в палисаднике цвела сирень.
Тетя Соня была глуховата, и оттого всегда напряжена – как бы чего интересного
не пропустить. Глухоту она заработала во время войны, в эвакуации, спасая
меня и своего двухлетнего сына Леню от неминуемой гибели. На нас свалилась
с карниза дома старинная лепная нимфа в натуральную величину. Нимфа, несомненно,
пришибла бы нас обоих, но тетя Соня тигрицей метнулась вперед, расшвыряла
нас по сторонам, но сама уже не успела увернуться и получила нимфой по
голове. После этого у нее и начал пропадать слух.
Соня была учительницей русского языка и литературы в старших классах женской
школы. Девицы обожали ее уроки, потому что на них можно было заниматься
чем угодно, даже перебрасываться записочками с торчащими под окнами кавалерами.
Да и готовиться к ее урокам не было необходимости.
Если тебя вызывают к доске, а ты, как говорится, ни в зуб ногой, то все
равно смело иди вперед, громко произнеси название темы, а затем тихим
голосом неси любую околесицу, хотя бы о твоих вчерашних похождениях на
танцплощадке, выдавая ее за биографию юного Лермонтова. Тетя Соня – то
есть Софья Генриховна – все равно не услышит, будет одобрительно кивать
головой и поставит отлично. У нее все были отличниками.
Одним из любимых занятий тети Сони было заводить разговор о политике с
моим папой. Разговор обычно начинался с фразы:
– Мома (папино домашнее имя), как вы думаете, война будет?
Папа иронически – из-под круглых “инквизиторских” очков – смотрел на Соню.
Он никогда не воспринимал ее всерьез.
– Соня, не волнуйтесь, войны не будет, – говорил он.
– Вы в этом уверены?
– Абсолютно. Мне сообщили.
– Мома, я серьезно.
– И я серьезно. Войны не будет, но будет такая борьба за мир, что камня
на камне не останется.
В конце концов, Соня обижалась на папин шутливый тон и начинала тяжело
сопеть. А поскольку Бог не обидел носами всю нашу родню, а Соню особенно
– ее нос всегда был объектом повышенного внимания со стороны остряков,
– то вскоре сопение переходило в легкое гудение. И тут наступала очередь
папиной сакраментальной фразы:
– Соня, пожалуйста, не дышите так глубоко, я опасаюсь, что вы меня втянете…
Соня была человеком абсолютной секретности. Все новости она сообщала только
шепотом, предварительно прикрыв дверь, оглянувшись по сторонам и наклоняясь
к уху собеседника. Это относилось не только к секретам государственной
важности, как, например: “На базаре говорили, что скоро будет денежная
реформа”, но и к событиям локального масштаба: “В гастрономе на Социалке
выбросили сахар”.
– А почему шепотом? – ехидно спрашивал я.
– Подрастешь – поймешь! – сурово отвечала тетя Соня опять же шепотом.
И я действительно понял, когда подрос. Я понял, каким звериным должен
был быть режим, который загонял милых и добрых людей, как наша тетя Соня,
в такой страх. Тогда я еще не понимал, что все это было совсем не смешно,
это было трагично.
Конечно же, мы все любили тетю Соню, и она любила нас. Но иногда она доставала
меня до печенок постоянной заботой о моем нравственном воспитании. Когда
я совершал что-то не по правилам хорошего тона – а это случалось чаще,
чем я успевал открывать рот, – то Соня молча и укоризненно смотрела на
меня, а затем торжественно произносила всегда одну и ту же фразу: “Береги
платье снову, а честь смолоду!”. Эта пушкинская фраза, по ее мнению, должна
была сразить меня наповал и вернуть из первобытного состояния в человеческое
общество.
Другим моим воспитателем был дядя Хаим, мамин брат. Хаим был большим,
грузным и, как говорится, себе на уме. Он приходил к нам, садился, не
снимая пальто, на стул, ставил перед собой свою огромную трость с набалдашником
в виде львиной головы, клал на набалдашник большие волосатые ладони, а
на них – свой тяжелый подбородок, и, как старый бульдог, в упор рассматривал
меня суровым взглядом.
– Ну, как дела, байструк!? – произносил он хриплым басом.
Что такое байструк, я до сих пор точно не знаю. Видимо, что-то среднее
между бездельником и барчуком.
– Когда твой папа познакомился с твоей мамой, на нем были одни кальсоны,
а ты, как сыр в масле катаешься! – продолжал Хаим свой урок.
Это должно было значить, что папа был беден, но трудолюбив, а я бездельник.
– Как, – язвил я, – неужели папа знакомился с мамой без штанов, в одних
кальсонах!?
– Байструк! – безнадежно махал рукой Хаим и поворачивался к папе. – Мома,
вы же с Ниной приличные люди. В кого же этот байструк пошел!?
– Спроси у своей сестры, – советовал папа. С Хаимом он не любил заводить
длинных разговоров.
– Рожать детей умеют даже кошки, – назидательно продолжал Хаим, обращаясь
уже к маме, – надо уметь их воспитывать.
Хаим работал заготовителем. Он заготавливал яблоки в расположенном под
Бобруйском совхозе “Рассвет”, которым руководил известный тогда на всю
страну Кирилл Орловский. Орловский был дважды героем – войны и труда,
имел вместо оторванных на войне кистей рук деревянные протезы, которыми
он ловко бил морды нерадивым колхозникам, выпивал в день по литру водки
и страшно ругался матом. Колхозники его боялись панически.
Как при каждом царе должен быть свой умный еврей, так и Хаим был при Орловском.
Это была наглядная демонстрация дружбы народов. Напившись, они шли по
деревне в обнимку и горланили военные песни. Люди смотрели на них снисходительно
– начальство гуляет! Потом плохо стоящего на ногах Хаима привозили домой
и сажали на диван, на котором он тут же засыпал, издавая мощнейший храп.
И тут на авансцену выходила тетя Марьяся, жена Хаима. Она была миниатюрна,
как начинающая балеринка, и визглива, как карманная собачонка.
– А гоише копф, старый бандит, – кричала она, наскакивая на храпящего
Хаима и хлопая его по щекам малюсенькой ладошкой, – холера на твою голову,
опять нажрался водки с этим хулиганом!
По щекам Хаима катились пьяные слезы жалости к самому себе, и он вяло
отмахивался от жены, как от назойливой мухи:
– Марьяся, перестань пылить языком. Я загубил свою жизнь в тот день, когда
на тебе женился.
В их большом деревянном доме с садом и огородом всегда крутились какие-то
старухи-приживалки, пахло яблоками и на веранде стояло огромное количество
банок с компотами. Я приходил, выпивал большую банку компота и уходил
с поносом…
В еврейском фольклоре есть такое понятие как “тысячник”. Родилось оно
из притчи. Когда Бог раздавал людям ум и глупость, Ему жалко было наделять
глупостью “свой народ”. Но ничего не поделаешь, таковы правила – надо
было все народы наделить тем и другим поровну. Тогда Бог придумал хитрый
ход. Девятьсот девяносто девяти евреям Он давал только ум, а на тысячного
сваливал всю их глупость. Поэтому если уж еврей дурак, то он классический
дурак, глупее не бывает. Как в том анекдоте. Жена кричит мужу:
– Мойша, ты дурак, ты такой дурак, что на всемирном конкурсе дураков занял
бы второе место!
– Если уж я такой дурак, то почему только второе, а не первое!? – обиженно
спрашивает муж.
– Потому, что ты дурак.
Так вот, мой дядя Муля, мамин младший брат, был “тысячником”. Это, конечно,
мое личное мнение. Начальство, по-видимому, так не считало, если сделало
его руководителем крупного мясокомбината, но я остаюсь при своем мнении.
Муля был постоянно мрачен, всегда чем-то недоволен и беспрерывно всех
поучал. Он ворчал даже на мою маму. Я говорю “даже”, потому что мама была
признанным лидером всего “клана”, его мозговым центром и мировым судьей.
Слушались ее все беспрекословно.
Меня Муля не переносил на генетическом уровне, и я отвечал ему тем же.
Чтобы еще больше разозлить его, я время от времени заводил с ним примерно
такой разговор:
– Дядя Муля, говорят, что вы в армии были кавалеристом!?
– Был, ну и что? – мрачно спрашивал он.
– У всех кавалеристов кривые ноги.
После этого Муля утыкался в газету, давая понять, что разговор окончен.
И вообще, как только я появлялся у них в доме, Муля под любым предлогом
старался исчезнуть. Он уходил к себе в кабинет, запирался на ключ и оставался
там, пока я не уходил. Но я назло не уходил. Если мое посещение совпадало
со временем обеда, когда тетя Тамара – жена Мули – звала всех к столу,
то Муля кричал из-за двери, что он сыт и обедать не будет.
– Муля, не нервируй меня! – строго произносила тетя Тамара и понимающе
подмигивала мне.
Тамара
была полной противоположностью мужу – вся в золотых веснушках, умная,
веселая, гостеприимная. Жили мы с ней душа в душу. Она вкусно готовила
и любила кормить меня всякими еврейскими деликатесами. В ее кулинарном
репертуаре были струдель – пирог с медом, цимес – запеканка из сладкой
морковки и, конечно же, фаршированная рыба.
Но гвоздем программы была гусиная шейка. Шейка наполнялась шкварками,
молотыми орехами и прочими вкусными начинками и зашивалась ниткой, превращаясь
в длинную кишку. Ее помещали в духовку. После того как она была готова,
нитку надо было вытащить, а уж затем ножом и вилкой есть шейку. Но я,
чтобы позлить дядю Мулю, нарочно нитку не вытаскивал. Держа за кончик
нитки, я глотал шейку, а потом вытаскивал нитку обратно из чрева. Муля
белел от негодования, а тетя Тамара смеялась. В отличие от тети Сони,
она не мучила меня правилами хорошего тона, так что все эти застольные
безобразия сходили мне с рук.
Их старший сын Борис был копия папы, а дочь Циля – копия мамы. С Цилей
мы дружили, а с Борисом не очень. Оба они были старше меня. Циля была
жгуче-рыжая пышка, хохотунья, с веснушками на носу и ямочками на щеках.
То, что называется не красавица, но ужасно симпатичная. Парни влюблялись
в нее сходу. У нее была уйма поклонников. Я запомнил двоих – предводителя
местных блатных Мотика, и двухметрового, как жердь, Толика Хатенчика с
огромными кулаками и свернутым набок носом – городского чемпиона по боксу.
Поскольку Циля не реагировала на их ухаживания, то они изъяснялись в любви
к ней через меня. Толик, как человек более конкретный, говорил, что если
кто-нибудь из мальчишек хоть пальцем меня тронет, то он оторвет ему голову.
Мотик, как и всякий настоящий бандит, был более сентиментален. Он затаскивал
меня в кафе, покупал суповую тарелку мороженого, и пока я ел его столовой
ложкой, жаловался, что Циля не ответила ему уже на пятое письмо.
Я сочувственно икал и делал вид, что обязательно помогу – все в моей власти.
И я действительно передавал все эти излияния Циле, на что она хохотала,
но результат оставался нулевым.
Была у нас еще тетя Геня, старшая из всех маминых братьев и сестер, но
ее я почти не помню. Она умерла от тяжелой болезни, когда я был еще совсем
маленьким. Говорят, что она была умная и строгая, преподавала какие-то
хитрые науки – не то физику, не то математику. Из рассказов взрослых знаю,
что, как-то уезжая в Ленинград на стажировку врачей, мама оставила меня
у тети Гени на пару недель. После этого тетя Геня просила маму больше
никогда этого не делать, так как, по ее словам, это было кошмарное время.
…Папину родню я знал лишь по рассказам. С пяти лет папа уже был сиротой
и жил у своей тети в Минске. Его отец, мой дед, был офицером царской армии,
что по тому времени было явлением редким среди евреев. По рассказам, дед
был человеком сумасбродным, вспыльчивым и ужасно ревнивым. Бабка была
красавицей, и дед ревновал ее к любому телеграфному столбу. Давала ли
бабка для этого повод, я не знаю, но погубила деда именно ревность.
Как-то на перроне минского вокзала он повздорил с каким-то случайным офицером,
старшим по чину, который не то загляделся на бабку, не то завел с ней
словесный флирт. Кончилось тем, что дед дал сопернику пощечину. Вспыхнула
драка, в которой дед сорвал у противника офицерские знаки отличия. В те
времена это было тягчайшим проступком, за который деду грозил трибунал.
Не дожидаясь такого исхода, он сбежал на Дальний Восток, оттуда на торговом
пароходе добрался до Японии, а затем до Америки.
Спустя время бабка получила от него письмо, в котором он просил ее продать
дом и вместе с трехлетним сыном – моим отцом – ехать к нему в Америку.
Бабка так и сделала. У нее уже был на руках билет на пароход, когда от
деда пришло еще одно сообщение, в котором говорилось, что он тяжело заболел
и просит повременить с отъездом. А через короткое время пришло известие,
что дед умер. Так я не стал американцем…
Бабка осталась одна с ребенком на руках. Деньги быстро кончились, близких
родственников у нее не было, а надо было жить. До этого она никогда не
работала, была человеком легкомысленным, профессии у нее не было. С трудом
устроилась на табачную фабрику. Это была тяжелая, изнурительная и вредная
работа – целыми днями резать табачные листья и дышать этим воздухом. Работницы
фабрики сплошь болели туберкулезом, или, как тогда говорили, чахоткой.
Заболела и бабка. Туберкулез оказался скоротечным, и через год ее не стало.
Отца забрала к себе тетка – двоюродная сестра деда. У нее он и провел
детство. К счастью, тетка была человеком добрым и бездетным, так что она
ухаживала за моим отцом, как за родным сыном, и даже дала ему два высших
образования…
Был у нас еще один близкий человек – Катя. Катя пришла к нам сразу после
войны вести домашнее хозяйство. Было ей тогда лет семнадцать. Это была
тихая сельская девочка из затерянной в белорусских лесах глухой деревушки,
с золотистыми, как хлебное поле, волосами и застенчивая до такой степени,
что покрывалась пунцовым румянцем при любом постороннем взгляде. В деревне
она жила со своей старшей сестрой и ее мужем, сельским священником.
В первое время Бобруйск казался Кате огромным, шумным и опасным городом.
В магазин за хлебом она выходила с опаской, а по дому двигалась бесшумно,
как мышка, стараясь быть как можно незаметнее. Даже ко мне, восьмилетнему
ребенку, она не знала, как обратиться, сбиваясь то на “ты”, то на “вы”.
Катя прожила с нами четверть века, став членом семьи, превратившись из
испуганного мышонка в очаровательную даму – высокую, стройную, полногрудую,
с веселым смехом и добрыми рыжеватыми глазами. Маму она обожала, считая
ее самой умной женщиной на свете, а меня просто усыновила.
Все мои проблемы решала только Катя: чем кормить, что одеть, как лечить,
а когда я стал студентом и уехал из дома, то все мои финансовые вопросы
решала тоже она. Мама по занятости могла забыть, но Катя – никогда. “Тетя
Нина, ребенок пропадает с голоду, пора пенсию высылать!” – и бежала на
телеграф.
Иногда, раз в два-три месяца, Катя уезжала к себе в деревню на побывку,
чтобы проведать сестру. Обычно за ней приезжал на телеге, застеленной
соломой, муж сестры, сельский священник – в рясе, с крестом и рыжей бородой.
Лицо у него было доброе, а глаза – умные. Он низко кланялся и садился
с нами обедать. Ел он медленно, внимательно, как бы подчеркивая важность
этого процесса. От него исходила какая-то грустная серьезность, говорящая
о нелегкости земной жизни, так что даже я смолкал и старался вести себя
за столом поприличнее.
После обеда они с папой вели разговоры о Боге, о сельском быте, о людских
нравах. Папе он доверял и рассказывал ему все откровенно. Папа больше
молчал, слушал и понимающе кивал головой. У них был какой-то внутренний
диалог, понятный лишь им двоим. А мама с Катей в это время собирали подарки
для сельского прихода и городские сладости для Катиных племянниц. Потом
Катя целовала всех нас, садилась, поджав ноги, в солому, и телега трогалась,
скрипя колесами.
Когда Катя уезжала, хозяйственная жизнь дома начинала угасать. Надо сказать,
что мама, обладая множеством достоинств, была напрочь лишена умения вести
домашнее хозяйство. О ее кулинарных способностях среди родственников ходили
легенды. Единственное, что маме более-менее удавалось – это яичница, но
без соли. Соль вредна. И вообще, в мамином лексиконе не было слов “вкусно”
или “невкусно”, а были слова – “полезно” или “неполезно”. Продукты отличались
друг от друга не вкусовыми качествами, а количеством калорий, витаминов,
протеинов, белков, углеводов и прочими полезными для организма вещами.
На мои скандальные отказы пить морковный сок или рыбий жир всегда следовал
веский довод – это необходимо для организма! Я даже начал представлять
себе этот организм, как нечто живущее отдельно от меня. В конце концов,
и Катя научилась этому лексикону, докладывая маме, что ребенок сегодня
полностью навитаминизирован.
Как я уже сказал, Катя прожила с нами четверть века. За все это время
я не помню случая, чтобы она на кого-нибудь обиделась или о ком-то плохо
отозвалась, не встретила кого-либо с улыбкой или повысила голос. При ее
крестьянском происхождении и всего лишь трехклассном образовании она была
настоящей аристократкой той христианской закалки, которая лишь чудом могла
сохраниться в атмосфере советской реальности. Сегодня, когда я слышу чьи-либо
хвастливые заявления об аристократическом происхождении, я вспоминаю Катю,
которая и слов-то таких не знала. Конечно, происхождение, образование,
окружающая среда имеют немалое значение в формировании личности, но есть,
по-видимому, еще нечто, полученное человеком как дар, как талант, прямо
от Бога. Оно-то и формирует аристократизм души…
После внезапной смерти Катиной старшей сестры церковный приход, который
вел муж сестры, осиротел и начал чахнуть. Катя тяжело переживала это.
Все мы переживали вместе с ней. Мама долго не могла решиться, но однажды
она позвала Катю, обняла ее и сказала: “Поезжай, им нужна твоя помощь”.
В глазах у Кати стояли слезы благодарности, сама бы она никогда не решилась
оставить нас. В память об этом у нас даже сохранилась старинная Библия
в серебряном окладе, присланная маме в подарок сельским священником с
трогательной надписью: “Иудею от христианина с благодарностью и любовью”.
Спустя много лет, не предупредив, я как-то приехал к Кате в гости уже
со своим семилетним сыном Сашей, которого она никогда не видела. Постучав,
я спрятался за угол дома, пустив сына вперед. Открыв дверь, Катя на мгновение
застыла в оцепенении, а затем с криком “Солик!” (мое детское имя) прижала
Сашу к себе и заплакала.
…Нас было трое школьных друзей – Адик Графман, Марик Абелев и я. Адик
жил на Социалке
– в самом центре бобруйского променада, в квартире на втором этаже. Теплыми
летними вечерами мы часто собирались у него, наблюдая с балкона, как фланирует
публика. Тетя Женя, мачеха Адика, была любительницей поглазеть. Она ложилась
пышной белой грудью на балконные перила и комментировала происходящее
внизу. Завидев влюбленную парочку, когда он, размахивая руками, пытается
объяснить своей даме что-то возвышенное и очень важное, а она, пожирая
его глазами, делает вид, что ей это ужасно интересно, тетя Женя философски
замечала: “Ха! Знаем мы эти штучки – начинается с идеала, кончается под
одеялом!”.
Тетя Женя была пышнотелой брюнеткой с характерными чертами провинциальной
еврейской красотки. Дома у них, как в парикмахерской, всегда пахло косметикой.
Тетя Женя преподавала музыку и была значительно моложе своего мужа, отца
Адика.
Собственно говоря, я считаю себя виновником их женитьбы. Как известно,
все еврейские мамы, в каких бы глухих местечках они ни проживали, видят
в своих детях будущих музыкальных гениев. Скрипка, как ярмолка, преследует
еврея с детства. Не избежал этой участи и я, будучи подвергнут музыкальному
образованию по классу фортепьяно, хотя моим музыкальным способностям мог
позавидовать разве что глухонемой.
Педагогом у меня была Евгения Наумовна – тетя Женя – тогда еще не мачеха
Адика. На занятия к ней я приходил прямо из школы, с перепачканными чернилами
пальцами, так как в то время нам не разрешалось пользоваться авторучками.
Считалось, что автоматическое перо не дает нужного нажима, портит наши
каллиграфические каракули, и мы из-за этого не сможем стать полноценными
гражданами нашей великой бюрократической державы. Писали мы обычным стальным
пером, макая его в чернильницу, так что всегда ходили перепачканные чернилами.
Приходя к Евгении Наумовне на занятия, я с тоской садился за инструмент
и тут же оставлял на белоснежных клавишах рояля чернильные следы всех
своих пальцев. В первые дни обучения Евгения Наумовна вежливо просила
меня пойти и вымыть руки, потом начала больно шлепать меня по пальцам,
а позднее я научился отдергивать руки, и она так же больно шлепала собственной
ладонью по клавишам, вышибая из них трагические звуки.
Как-то ко мне на занятия зашел Адик со своим папой. Папа был вдовцом.
Его жена, мама Адика, умерла много лет назад. Увидев глубоко декольтированную
грудь и кокетливые глазки Евгении Наумовны, папа тут же воспылал желанием
дать Адику музыкальное образование.
С появлением Адика моя музыкальная жизнь резко изменилась в лучшую сторону.
Все внимание Евгении Наумовны теперь переключилось на моего друга – не
голоден ли он, не болит ли у него голова, а если у него оторвалась пуговица,
то Евгения Наумовна готова была тут же ее пришить. Занятия приобрели уютно-семейный
характер с бутербродами и пирожными, которые в изобилии начала приносить
Евгения Наумовна.
Если раньше я плелся домой один, то теперь нас постоянно сопровождал папа
Адика, который почему-то решил, что детям опасно ходить одним, хотя жили
мы в десяти минутах от места занятий. Сначала он забирал с занятий нас,
а потом стал забирать от нас Евгению Наумовну. Он приходил с большим букетом
цветов и галантно вручал их ей, а она, хихикая, опускала в цветы лицо,
стреляя глазками в его сторону. Затем, склонившись к ее уху, он что-то
нежно нашептывал, от чего она заливалась приятным румянцем. Он брал ее
под ручку, и они исчезали, забыв о нас. Но нас это не огорчало – свобода
превыше всего!
Вскоре наша с Адиком музыкально-трудовая повинность подошла к концу. Евгения
Наумовна стала мадам Графман, приняв на себя иные функции. А у меня в
памяти сохранилась лишь шуточная песенка, которая помогала нам запоминать
гаммы, а в данной ситуации даже приобретала некий иронический смысл свадебной
эпиграммы:
До – ре – ми – фа – соль – ля – си,
Что украла – принеси.
Я украла колбасу,
А назад не принесу...
…Был в нашей компании еще один приятель – Шурик Каплан. Шурик был на несколько
лет старше нас, носил длинную до пят военную шинель, виртуозно “стрелял”
плевками сквозь стиснутые передние зубы и терпеть не мог ходить в школу.
Он был круглым двоечником и относился к этому с олимпийским спокойствием.
Его отец – крупный, лысый, с огромными, как бананы, губами и веселыми,
навыкате глазами – был лабухом. Он играл в оркестре единственного в Бобруйске
ресторана на гигантской медной трубе, от звуков которой на столах дребезжала
посуда и глохли посетители. Этого монстра он ласково называл “дудочкой”.
Мы слышали его трубу уже за квартал от ресторана и по звуку могли определить,
под каким градусом подпития находится в данный момент папа Шурика. Иногда,
будучи в игривом настроении, он веселил нас доморощенными сочинениями:
Москва – Калуга,
Сто второй этаж,
В защиту мира
Лабает джаз,
А в джазе том
Одна труба,
В защиту мира
Гудит она...
Шурик тоже мечтал стать лабухом и тайно учился играть на стареньком трофейном
саксофоне, привезенном отцом из Германии. Тайно по той причине, что саксофон
тогда был инструментом почти запрещенным, элементом буржуазного влияния,
и за него могло сильно влететь.
Жили они втроем в одной малюсенькой, как вагонное купе, комнатке, куда
с трудом помещались две кровати и небольшой стол. А ведь надо было еще
втиснуть трубу-кормилицу, которая играла не только в ресторане, но и на
свадьбах, похоронах и слетах передовиков. Труба занимала почетное место
на стене над родительской кроватью, и я всегда опасался, что Шурик может
осиротеть, если гвоздь не выдержит.
Шурикина мама – крупная, шумная, добрая, усатая – говорила густым басом
и всегда что-то варила на примусе, наполняя не только комнату, но и все
окружающее пространство улицы приторными запахами еврейской кухни. На
примусе – потому что это был их единственный инструмент для варки. Плита
в комнату уже не влезала. Как по звукам папиной трубы можно было определить
его состояние, так и по окружающим запахам можно было узнать, что делается
у Шурика в доме.
Шурикина мама искренне радовалась, когда мы заглядывали к ним. Она обнимала
нас, усаживала на кровать (стул был всего один), старалась угостить чем-нибудь
вкусным и все время не смолкала, гудя басом, как папина труба.
– Боже мой, какое счастье, настоящие послушные еврейские дети, которые
ходят в школу, не то что мой балбес. А гоише копф2 , у него на уме одни
девки и труба. Мало мне одного лабуха. Кто бы мог подумать. Дарвинизм!
В этом “дарвинизме” был заложен глубинный смысл. Дело в том, что Шурик
был усыновленным ребенком. Родители подобрали его в самом начале войны
полуживым возле разбитого бомбой эшелона, в котором эвакуировались они
сами. Кто он и чей, они не знали, но забрали с собой и усыновили. Своих
детей у них не было, и Шурика они обожали, как и он их. Но лодырем он
действительно был редчайшим, что, конечно же, огорчало родителей и особенно
маму. Вот она и придумала теорию его нееврейского происхождения. Был бы
он еврейским ребенком, то любил бы ходить в школу, а не дуть в трубу.
Внешне Шурик действительно был мало похож на еврея, но зато по многим
другим чертам – и лучшим, и худшим – он был не просто евреем, а евреем
в квадрате. Мамину “расовую” теорию Шурик разбивал со смехом.
– А наш папаша, маэстро Каплан, что, по-твоему, тоже “а гоише копф”?!
Сам рассказывал, что из школы его выперли за двойки, и всю жизнь дует
в трубу, даже когда поддаст! Что ты на это скажешь?
На это мама давала Шурику подзатыльник и он выскакивал из комнаты. Мы
все отправлялись в соседний скверик имени генерала Бахарева, где на пьедестале
стоял генеральский танк, на котором он, якобы, первым ворвался в Бобруйск,
освобождая город от фашистов. Тут же, рядом с танком, было и четыре могилы
– генерала и членов его экипажа, погибших при штурме города.
В то время в стране была такая языческая мода – украшать центральные площади
городов и сел, где обычно проходили официальные парады и торжества, могилами
и такими вот памятниками в виде танков, самолетов, броневиков, грузовиков
и прочей вышедшей из строя техники, якобы символизирующей нашу победу
и мощь. Считалось, что такое “монументальное искусство” более понятно
народу, чем всякие там художественные изыски ваятелей. А поскольку создавали
это “искусство” не художники, а партработники, то все это превращалось
в уродливую противоположность задуманному.
Как я уже сказал, после маминого подзатыльника мы отправлялись в скверик
к танку, чтобы там, развалясь на травке, перекурить, спрятав папироски
в рукава, и потрепаться о своих мальчишеских делах. Шурик обычно рассказывал
нам о своих “гешефтах”, о девочках и о похождениях в среде лабухов, что
было для нас жутко интересно, так как это была совершенно другая взрослая
жизнь.
В конце концов Шурик таки стал лабухом и был принят в военный оркестр
местного гарнизона. А поскольку по возрасту он еще не годился в солдаты,
то его зачислили “сыном полка” и выдали солдатскую форму, чему мы, мальчишки,
страшно завидовали. Он, конечно, тут же бросил школу и уже как взрослый
пришел попрощаться с учителями. И как пришел! В галифе, кирзовых сапогах
и гимнастерке, подпоясанной широким армейским ремнем. Солидно достал из
кармана пачку папирос, закурил и, как равный равному, протянул пачку грозе
нашей школы – завучу по кличке Кот Тимофеич – угощайтесь, мол. Тимофеич
чуть в обморок не упал от бешенства. Мы думали, что он Шурику по кумполу
кулаком треснет, но нет – сдержался, лишь нервно вытер ладонью свой огромный
лысый череп, который мы окрестили посадочным аэродромом для мух.
Все вышеописанное было уже после войны, а до войны мне было всего четыре
года. Загадочно устроена человеческая память. Не смотря на то, что многое
из моих детских воспоминаний относится к нерадостным годам войны, в памяти,
тем не менее, не сохранилось ни одного пасмурного дня, только солнечные.
Помню
наш деревянный дом с яблоневым садом на Пролетарской улице, с крыльцом
и очень высокими ступеньками, по которым мне приходилось взбираться на
четвереньках. Весной из дома в сад выносили одеяла, перины, пальто и прочие
зимние вещи для просушки. Вещи грелись на солнце, а потом их пересыпали
нафталином и укладывали в сундуки. С этого момента и наступало лето.
В конце лета в саду варили варенье в огромном медном тазу, стоявшем на
кирпичах. Варенье кипело, вспучивалось, пузырилось, и по саду расползался
вкусный запах сладких ягод. Всем этим колдовством руководила моя бабушка,
мамина мама, которая на эти дни специально перебиралась к нам.
Бабушку я запомнил не как фигуру, не как характер, а как принадлежность
моего детского быта – нечто теплое, мягкое, родное. У нее было круглое
доброе лицо, гладко зачесанные назад и собранные в пучок белоснежные седые
волосы и мягкие руки. И вся она была какая-то ужасно чистенькая в своем
сарафанчике. От нее исходил уют и спокойствие.
Нередко, открывая утром глаза и еще не совсем проснувшись, я видел бабушку,
уже сидящую на стуле возле моей кровати и тихо ожидавшую моего пробуждения.
Солнце било в окно, и в его лучах бабушкино лицо, еще не обретя очертаний,
как бы выплывало, сотканное из света. В каждый свой приход она приносила
мне какой-нибудь подарок, завернутый в чистую марлечку. Это могла быть
маца, кусок яблочного пирога или конфеты. Бабушка не играла со мной, не
рассказывала сказок, а просто прижимала мою голову к своей теплой груди
и целовала, тихо произнося непонятные мне еврейские слова.
Однажды утром, лежа еще в кровати, я попросил бабушку подать мне какую-то
игрушку. Но бабушка, смущенно улыбнувшись, почему-то не сделала этого,
а позвала маму. Так я впервые узнал про шабат – святой субботний день,
в который Бог запретил евреям работать.
Деда я помню меньше. Помню, что он был худым, очень высоким, молчаливым
и даже суровым. Он смотрел на меня, и в его глазах как бы стоял вопрос
– интересно, что из тебя получится?!
Бабушка и дедушка были родом из Глуска – маленького еврейского местечка
неподалеку от Бобруйска с одной пыльной улицей, садами и деревянными домишками.
Там же родилась и моя мама. Против Глуска даже Бобруйск считался столицей.
Это была типичная шолом-алейхемовская Касриловка, где по центральной улице
бродили гуси и пейсатые евреи, скрипели телеги, на которых восседали бородатые
биндюжники с надвинутыми на лоб козырьками фуражек, и каждый знал, что
делается у соседа под кроватью.
Но несмотря на свою захолустность, Глуск дал миру немало выдающихся предпринимателей,
чьи имена сегодня носят шикарные фирмы и магазины Старого и Нового Света.
Когда-то, под напором нужды, погромов и вечного зова к скитальчеству,
они бежали за океаны, мучились под палящим солнцем Аргентины или Австралии,
униженно стучась в двери со своими коммивояжерскими чемоданчиками, набитыми
для продажи дешевым товаром. Умирали они обычно в дороге от инфарктов
на случайных скамейках, но все же успевали оставить детям первые кровью
заработанные деньги и твердые наставления – жить и выжить. Так зарождались
будущие финансовые империи сморганов, мейеров, оппенгеймеров.
Есть такая шутка. Рокфеллер дает швейцару доллар за то, что тот подал
ему пальто. Швейцар говорит:
– Сэр, ваша дочь дает мне за это десять долларов.
– Естественно, – отвечает Рокфеллер, – ведь у нее отец миллионер, а я
сын бедного сапожника.
У моего деда тоже была своя мануфактура – швейная фабрика и несколько
магазинов готового платья. К счастью, он вовремя сообразил и, не дожидаясь
реквизиции, сразу же после революции передал все государству, а сам переехал
из Глуска в Бобруйск. Это его и спасло от “революционного возмездия”…
Ребенок я был, как говорится, не подарочек – избалованный, капризный.
Тут, по-видимому, сказывались и традиционные особенности еврейского воспитания,
и то, что я был у мамы поздним. Я вовсе не хочу сказать, что традиционная
система еврейского воспитания обязательно порождает избалованных детей,
но, тем не менее, в семьях российских евреев такие дети встречаются чаще,
чем в семьях других народов. Не зря же существует выражение “еврейская
мама”, что подразумевает образ кудахчущей над своими цыплятами наседки.
Думаю, что основы такого отношения к детям заложены в самой истории гонимого
народа, который все лучшее ожидал от будущего, а не от настоящего. В будущем
придет Мессия, в будущем мы вернемся на Землю Обетованную, в будущем мы
перестанем быть изгоями. А до будущего можно дожить только через детей.
…Помню нашу довоенную квартиру. В столовой стоял старинный кожаный диван,
на валике которого всегда восседал огромный кот. Любимым его занятием
было приносить из сада придушенных мышей и класть их, как подарочек, под
обеденный стол. Тогда на его голову обрушивались проклятия нашей домработницы.
Но кот на это не реагировал. В доме он боялся лишь одного человека – меня,
так как я таскал его за хвост. Как только я входил в столовую, кот или
улепетывал в окно, или лез под диван, где я его не мог достать.
…Помню первый воздушный налет на Бобруйск. Он произошел на второй день
войны. Стояла прекрасная летняя погода. Мы с мамой шли по городу, когда
в небе появились два самолета с черными крестами на крыльях. Самолеты
тогда были маленькие и летали низко, как стрекозы. Никто, кажется, и внимания
на них не обратил. Потом от них отделились две темные точки и где-то вдалеке
ухнуло. Люди куда-то побежали, и мы с мамой тоже заскочили в какой-то
подъезд. И лишь после этого, с большим опозданием, завыла сирена и радио-тарелки
на столбах объявили воздушную тревогу.
Бомбили промышленную часть города, расположенную на окраине. Но одна бомба,
видимо, по ошибке, угодила в центр, во двор католического костела, и не
взорвалась, в чем сразу же усмотрели перст Божий. Я спросил у мамы, может
ли бомба разбить кирпичный дом. Мама ответила, конечно нет, и я успокоился.
Было не страшно, а даже весело. Самолеты покружили над городом, сбросили
еще несколько бомб и улетели.
В городе началась паника. Самые мудрые считали, что главное – это не попасть
в заварушку. Через день-два, говорили они, Красная Армия разгромит врага
и все успокоится. Поэтому, советовали местные цадики3 , надо на пару дней
выехать за город и переждать.
Мама, как главный врач детской больницы, имела в своем распоряжении старенький
автобус, на котором она и решила вывозить сотрудников и их семьи. Больных
разобрали по домам родственники, а сотрудники начали готовиться к выезду
за город. Готовились, как на пикник: что подстелить на травку, что покушать,
что попить. Автобус был набит битком, но всех забрать не смог, так что
решено было сделать несколько рейсов.
Меня с сестрой, в сопровождении тети Сони, которая ехала с нами, держа
на руках полугодовалого сына Леню, мама решила отправить первым рейсом,
а сама приехать следующим. Но тут я поднял такой ор, что маме ничего не
оставалось, как залезть в автобус. Это и спасло нашу семью. Второго рейса,
как вы догадываетесь, не было. По дороге мы еще заехали к нашим дедушке
и бабушке, пытаясь уговорить их ехать с нами, но дед, как великий мудрец,
сказал маме: “Нина, не устраивай гвалт. Воюют армии, а не старики. Немцы
– цивилизованные люди, я с ними не раз встречался”.
Как нам потом рассказали, деда убили в первый день оккупации города. Сделано
это было столь бесчеловечно, что сегодня в это трудно даже поверить. Дед
шел по улице, опираясь на трость, когда его остановил какой-то подвыпивший
немецкий солдат. “Иуде?” – спросил он у деда. Дед кивнул. Солдат поставил
его к забору и застрелил. Просто так – без слов, шума и крика. Взял и
застрелил. Это, повторяю, лишено здравого смысла, но, как нам рассказали,
произошло именно так.
Хоронить не разрешали, и труп несколько дней валялся на улице в пыли,
а сошедшая с ума бабушка, шепча еврейские молитвы, день и ночь сидела
над ним. А потом, когда разрешили похоронить, она еще месяц жила на кладбище
на могиле деда и сердобольные соседи носили ей еду. Увели ее с кладбища
силой. А погибла она год спустя в гетто…
…В Бобруйск мы вернулись в конце 1944-го, сразу после его освобождения.
Город был пустым, заснеженным и чужим. Иногда, поскрипывая полозьями,
проезжали крестьянские сани. От лошадей поднимались клубы пара. После
знойной Бухары снег был непривычен. Поезд, на котором мы только что приехали,
ушел, и мы растерянно стояли со своими узлами одни на пустом перроне.
Мы уже знали, что дом наш не сохранился, а все содержимое его разграблено.
Неожиданно возле нас остановились сани, из которых вылез какой-то мужик
в тулупе. Он посмотрел на маму и вдруг всплеснул руками:
– Доктор Уфлянд! Никак вы?!
Это был Федор, мамин кучер, много лет возивший ее на фаэтоне в больницу
и на вызовы. Мама всегда приводила его в пример своим медсестрам – смотрите,
мол, как надо уметь обращаться с детьми. Я его обожал. Как только я начинал
капризничать, Федор брал меня на руки, сажал к себе на облучок, давал
в руки кнут и говорил, кивая на лошадь:
– Ну-ка, дай ей под зад, чтоб усралась!
И я тут же принимался за дело, забывая о реве.
Мы обрадовались Федору, как родному. Он и приютил нас у себя на первое
время. Как-то он вернулся домой чем-то очень довольный.
– Доктор, – торжественно объявил он, – я нашел кое-что из ваших вещей.
– Что? – удивилась мама.
– Пианино! Тут у нас есть одна стерва, которая при немцах бордель открыла,
у нее-то оно и стоит. Отдать подобру она его, конечно, не захочет, но
я уже договорился со своими хлопцами, завтра мы его у нее отобьем.
И действительно, на следующий день к вечеру в огромных розвальнях, застеленных
соломой, приехало наше пианино под охраной трех парней. Под глазом у одного
из них светился фингал, из чего следовало, что битва состоялась. Так благодаря
решительным действиям Федора у нас появилась первая мебель.
Еще во времена Петра Первого возле Бобруйска были построены мощные по
тому времени фортификационные сооружения. Это были казармы – крепости
с толщиной стен, доходившей до нескольких метров. Их не пробивали даже
современные артиллерийские снаряды. Казармы эти были обнесены многометровыми
рвами, некогда заполнявшимися водой. А все это вместе по сей день носит
название Бобруйской крепости.
Здесь проходили самые тяжелые бои за город. Когда мы вернулись из эвакуации
– а это было спустя пять-шесть недель после освобождения города, – крепость
походила на “апофеоз войны” с картины Верещагина. Кругом валялось оружие,
боеприпасы, стояли подбитые и полусгоревшие танки и бронемашины, внутри
которых нередко еще находились трупы погибших экипажей.
Казармы были похожи на жилища, только что покинутые их обитателями. На
столах еще стояли вскрытые банки с заплесневелой едой, в шкафах можно
было найти немецкие мундиры, на полу валялись чемоданы, сумки, фотографии
каких-то фрау, в коридорах стояли велосипеды.
Несмотря на то, что по городскому радио неоднократно предупреждали, что
крепость еще не разминирована и ходить туда опасно, она притягивала к
себе нас, мальчишек, как магнитом. Мы были дети войны, и война стала частью
нашей жизни. Смерть перестала быть событием, она стала чем-то будничным,
повседневным, как укол для пациента, давно лежащего в больнице.
Не проходило недели, чтобы в крепости не грохотали взрывы – это подрывался
очередной смельчак. Но не проходило и дня, чтобы мы, мальчишки, скрываясь
от взрослых, не направлялись туда за очередными приключениями. Это было
идеальное место для игры в войну. Трупы нас не пугали. Можно было залезть
в танк, вытащить из кармана убитого новенький пистолет, найти гранату
или автомат. Единственное, что мы твердо усвоили, – нельзя прикасаться
к велосипедам, губным гармошкам и прочим манящим игрушкам. Многие из них
заминированы. Это были мины-ловушки, расставленные врагом перед отступлением.
Иногда из крепости вдруг раздавалась артиллерийская канонада, поднимая
на ноги весь город. Это мальчишки, разведя где-нибудь в яме костер, накрывали
его ящиком со снарядами и удирали подальше, наблюдая, что произойдет.
Ждать иногда приходилось долго, и самые нетерпеливые высовывались из укрытия
или ползли к костру, чтобы посмотреть, не погас ли он. Вот тут-то и происходила
трагедия.
Найденные гранаты использовались для глушения рыбы в реке. Мальчишки постарше
проделывали этот трюк с особым шиком. Вырвав предохранительную чеку, они
не швыряли гранату сразу в воду, а еще секунды две-три, пока граната шипит,
держали ее возле уха, бросая в самый последний момент. Иногда этот момент
наступал чуть раньше, чем смельчак ожидал.
Так погиб Доход4 . Граната разорвалась у него в руке прямо возле уха,
но он еще успел рассмеяться. Доход был нашим дворовым разбойником. Когда
мы вернулись из эвакуации, нас, как я уже говорил, на первое время приютил
у себя мамин кучер, а потом нас поселили в огромной, как сарай, комнате
Дома Горсовета. Дом этот имел персональное имя и писался с большой буквы,
так как был тогда единственным кирпичным домом в городе и самым высоким
– аж четыре этажа.
Во дворе нашего дома задиристо, как моська перед слоном, стоял крошечный
полуразвалившийся деревянный барак, оставшийся от немцев. В нем жила загадочная
еврейская семья, шокировавшая всех благородных дам нашего дома. Нередко
по ночам там играл патефон, слышался шум и пьяные крики. Как злословила
молва, тощая как жердь сорокалетняя хозяйка барака была шлюхой. Ее дочь,
лет семнадцати, такая же тощая, как и мамаша, но жгуче-рыжая, тоже была
шлюхой. А сынок, лет пятнадцати, по кличке Доход – карманный вор.
Доход полностью соответствовал своей кличке. Его худоба могла испугать
даже профессора анатомии. Не разворачиваясь боком, он мог бы свободно
пройти сквозь любую парковую решетку, если бы не мешали голова и уши,
далеко выступающие за габариты туловища. Доход был грозой всех дворовых
мальчишек. Он рассказывал про себя жуткие истории, как вчера ночью он
кого-то ограбил, а позавчера кого-то зарезал. Рассказ обычно сопровождался
демонстрацией, как все это происходило, как кричала жертва и лилась кровь.
Всю эту фантазию мы, конечно, принимали за чистую монету и боялись его
панически. Мы безропотно отдавали ему все, что жевалось и глоталось, и
он тут же с жадностью пожирал добычу, так как всегда был голоден. Как-то
он отнял у меня только что подаренную мамой новую игрушку. Я был так ошарашен
случившимся, что, забыв страх и не помня себя от обиды, двинул его кулаком
в нос. От страха я даже зажмурил глаза, понимая, что пришел мой конец
– сейчас Доход меня зарежет. А когда открыл их, то увидел такую картину.
Доход лежал на земле, горько плача, а из носа у него текла кровь.
Как раз в этот момент из подъезда выходила моя мама и видела все произошедшее.
Она подняла Дохода, вытерла ему нос и повела нас обоих домой обедать.
Доход был тих и растерян. Его, по-видимому, еще никогда не приглашали
в “приличный дом”. Он ел жадно и все время повторял: спасибо, спасибо.
Мне стало так жаль его, что я сам подарил ему эту злополучную игрушку.
А вечером, захватив еду, мы с мамой отправились в тот барак, где жила
семья Дохода.
Хозяйка встретила нас растерянно, усадила за стол, наварила картошки,
и они с мамой долго о чем-то разговаривали. Она рассказывала о своей жизни
без жалоб, с достоинством, но часто вытирая платком глаза. Мама молчала.
Перед нашим уходом, они обнялись, а когда мы вышли, мама сказала:
– Дружи с ним, не бойся, приглашай к нам. Они хорошие люди, просто им
пришлось пережить больше горя, чем всем нам.
Лишь
спустя время я узнал трагическую историю этой семьи. Бывшая столичная
балерина. Муж – талантливый военный инженер, канувший в сибирскую бездну.
С тремя маленькими детьми на руках, с клеймом жены “врага народа” она
едет за ним в Сибирь. Его не стало. Война. Голод. Одна. От голода умирает
младшая дочь. Страшное отчаяние. Как выжить?! Как спасти оставшихся двоих?!
Я тогда еще не знал таких слов – кто не грешен, пусть бросит в нее камень.
Хоронили мы Дохода всем двором. Это был единственный случай в жизни, когда
я видел, что моя мама плачет.
…Само собой разумеется, что драли нас родители за походы в крепость нещадно,
но ничего не могли поделать. Мы таскали оттуда смертоносные игрушки в
дом, во двор, в школу, носили их в карманах. Помню, как-то мы с приятелем
нашли блестящую металлическую штучку с кулак величиной. Мы играли ею весь
день, отбирая друг у друга, подбрасывая, роняя, а вечером, когда пора
было расходиться по домам, приятель швырнул ее в стену соседнего кирпичного
сарая, где стояла чья-то корова. Раздался страшный взрыв, в стене сарая
образовалась огромная дыра, из которой с ревом выскочила ополоумевшая
корова, круша все на своем пути. К счастью, никто не пострадал. Как потом
выяснилось, мы целый день играли взрывателем от какого-то сверхдальнобойного
снаряда.
Вот уж воистину у каждого поколения свои песни и свои игры. Сегодня, когда
я рассказываю обо всем этом своему сыну, ему это кажется нереальным, взятым
мною из каких-то приключенческих фильмов. Еще бы, разве может он понять,
что когда ему, как мне в те времена, было всего лишь восемь лет, он уже
наездил по миру больше, чем все жители моего города вместе взятые. Если
бы можно было повернуть время вспять, и если бы мне в те годы сказали,
что мой сын в моем возрасте уже увидит Венецию и Лондон, Стамбул и Диснейленд,
Мертвое море и аборигенов Австралии, мне бы это тоже показалось сном,
сказкой Шахерезады.
Помню, будучи еще студентом института кинематографии, я как-то снимал
фильм на Памире. Был полдень, жара, моя группа отдыхала, устроившись в
тени, а я сидел на берегу реки Пяндж, свесив ноги с обрыва, и с тоской
смотрел на противоположный берег. Там был далекий чужой мир – Афганистан.
До него была всего лишь сотня метров, но для нас он был недосягаемо далек.
Между нами была невидимая стена. С такой же, по-видимому, тоской в глазах
человек когда-то смотрел на Луну, думая о ней, но даже в мыслях не мечтая
побывать там.
В нескольких метрах от меня над обрывом уселась ворона. Я взял камушек
и бросил в нее. Ворона посмотрела на меня круглым немигающим глазом и,
презрительно каркнув, взмахнула крыльями и перелетела в Афганистан. Я
остолбенел. Эти несколько секунд вороньего перелета подняли бурю в моей
душе. На моих глазах произошло чудо. Рухнула непробиваемая стена. Ворона
оказалась хозяйкой мира, а я его рабом. Ей было наплевать на выдуманные
человеком границы, запреты, идеологии. В эту секунду я уже твердо знал,
что любой ценой вырвусь из рабства и увижу мир. Как все это объяснить
моему сыну, родившемуся свободным человеком?!
…Кончался 1945 год. Уже завершилась война, но отец все не возвращался.
Он служил в войсках, дислоцированных в Иране, и наши, по-видимому, не
торопились оттуда уходить. Вернулся отец лишь в конце 1946-го.
Он был молчаливым человеком, мыслителем и политиком. По ночам, когда все
спали, он вставал, садился за свой рабочий стол, тихо включал старенький
немецкий “грюндиг” с трепещущим, как крылья ночной бабочки, зеленым глазком,
и слушал заграницу.
В политике он разбирался блестяще. Как-то, будучи еще в Иране, он читал
лекцию о международном положении нашему офицерскому составу. Ему задали
вопрос: когда, по его мнению, наши англо-американские союзники высадятся
в Европе и откроют второй фронт против Гитлера. Тогда это была самая больная
тема. Второй фронт ждали, как манну небесную. Отец ответил, что никаких
сведений у него, конечно, нет, но, по его мнению, второй фронт откроется
в ближайшие недели, дни, а может быть, и часы. Лекция еще не закончилась,
когда прибежал вестовой и доложил, что принято сообщение об открытии второго
фронта. Поднялась буря восторга. Отца вынесли из зала на руках, как будто
он сам и открыл этот второй фронт. В память об этом ему даже подарили
карманные именные часы, которые я потом любил рассматривать, представляя
себе далекий Иран, войну и непонятный для меня «второй фронт»…
Помню еще одно предсказание отца, пророческий смысл которого подтвердился
через много лет. Шел 1949 год. По радио сообщили об образовании Китайской
Народной Республики и о нашей с ней «дружбе навек». Отец, прослушав сообщение
и не заметив, что я стою рядом, чуть усмехнулся и тихо сказал маме, что
не пройдет и десяти лет, как мы станем заклятыми врагами. Как подтвердило
время, попадание было абсолютное, в яблочко…
Отец прекрасно понимал, что творится в стране. Еще до “великой чистки”
1937 года он уже прошел Лубянку и ссылку, оттого и был молчалив. Сейчас
времена были еще страшнее. Только что в Минске зверски, ломом по голове,
сталинская охранка убила Михоэлса. Официальная пресса пыталась выдать
это за ординарное бандитское нападение, но людская молва имеет свои телеграфные
провода. В газетах замелькали зловещие статьи типа “Кацман и компания”
с нескрываемым антисемитским подтекстом. Страна замерла в ожидании погрома:
одни со страхом, другие – с нескрываемой радостью. Даже мы, дети, чувствовали
наэлектризованность атмосферы. Отец стал мрачнее, а мама молчаливее. В
разговоре между собой они все чаще переходили на идиш, чтобы ни я, ни
сестра не понимали. Нас оберегали и боялись. Каждое неосторожное слово,
вынесенное из дома, могло стоить жизни всей семье.
А пока еще не прозвучала команда “ату их!”, гигантская страна готовилась
к грандиозному театральному представлению – 70-летию Вождя. Неписаный
закон сталинской империи был прост: наедине с собой, во сне, дома, кусая
подушку, ты мог ни во что не верить, это не каралось, но днем на людях
ты обязан был играть отведенную тебе роль в этой грандиозной трагикомедии,
именуемой Светлым Будущим.
Шел 1953 год. В стране уже бушевало “дело врачей”. За решеткой находился
родной брат Михоэлса академик Вовси и другие крупнейшие медики. Почти
все они были евреями. Лидия Тимошук, “разоблачившая” их, была героем дня
и блистала новеньким орденом Ленина. Газеты были заполнены статьями об
“убийцах в белых халатах”. На митингах клеймили “безродных космополитов”
и требовали очистить от них советскую медицину.
В один из дней мама вернулась из больницы домой необычно рано. На ней
лица не было. Она в совершенно не свойственной ей манере села на стул,
положив руки на колени, и уставилась в окно. Даже я притих. Запахло бедой.
Вскоре пришел отец. Он ни о чем не спрашивал, видимо, уже все знал. В
больнице проходил митинг с участием партийных органов, на котором постановили
очистить здоровый коллектив больницы от безродных космополитов. Практическим
результатом этого митинга было то, что маму выгнали с работы с формулировкой
– “недоверие коллектива”. Митинг проголосовал за это единогласно.
К вечеру, когда стемнело, к нам начали тихо стучаться и, опасливо оглядываясь,
заходить мамины сослуживцы. Они обнимали маму, целовали ее, вытирали глаза
и также тихо уходили. Тогда я еще не понимал, что для тех лет это были
совсем не ординарные поступки. Такой поступок мог стоить человеку карьеры
и благополучия.
Уже потом, после смерти Сталина и прекращения “дела врачей”, среди медиков
ходила такая горькая шутка. На одной лестничной площадке живут две врачихи
– русская и еврейка. Утром, когда в центральной прессе появилось сообщение
о “разоблачении врачей-убийц”, русская врачиха выскакивает на лестничную
клетку и кричит:
– Сара Ароновна, вы слышали, что ваши наделали!?
Проходит время, и в газетах появляется сообщение, что Лидия Тимошук –
провокатор, что никакого “дела врачей” нет, а те из врачей, кто уже замучен
в застенках КГБ, – невинные жертвы. Еврейская врачиха выскакивает на лестничную
клетку и кричит:
– Екатерина Ивановна, вы слышали, что ваши наделали!?
Евреи-атеисты считают, что смерть Сталина спасла русских евреев от многих
страшных бед. Верующие евреи, наоборот, считают, что Бог покарал Сталина
за то, что тот поднял руку на “Его народ”. Кто бы ни был прав, атеисты
или верующие, но Вождь, слава Богу, околел…
Бобруйск не Москва, у нас не было тысяч задавленных и растоптанных. Просто
оборвав цветы во всех оранжереях области, мы – дети и взрослые, продрогшие
и замерзшие – стояли с окоченевшими ногами, хлюпающими носами и заплаканными
глазами на мартовском мокром снегу, во вьющейся, как змея, по всему городу
многотысячной очереди, чтобы возложить свой букетик к размалеванному “серебряной”
краской, как базарная кошка-копилка, и засиженному воронами гипсовому
бюсту Вождя, за спиной которого мы, мальчишки, неоднократно писали, играя
в парке темными летними вечерами. Это было какое-то первобытное шаманство,
охватившее двухсотмиллионную страну. И апогеем этого действа стало траурное
завывание фабрик, заводов, пароходов, паровозов и всего прочего, что могло
выть, гудеть и скрипеть. Великий Режиссер умер, но маховые колеса созданного
им грандиозного театра лживых масок продолжали скрежетать
***
…Каждое поколение имеет своих кумиров и своих идолов. В мои школьные годы,
когда мир только что узнал про атомную бомбу, идолами были физики. Они
были засекреченными, таинственными и ужасно умными. К ним обращались за
советами по любому вопросу: как долететь до звезд и какой длины юбки должны
носить женщины. Естественно, что все честолюбивые мальчишки мечтали стать
физиками. Я тоже мечтал. Однажды мне попался справочник для поступающих
в вузы, где были такие слова: “тот, кто любит физику, математику и путешествия,
должен поступать к нам в институт”. Так я стал студентом геофизического
факультета Свердловского горного института.
Из
того времени память сохранила яркую фигуру профессора Малахова. Кроме
многих научных достоинств, профессор Малахов обладал еще и незаурядным
характером. Как-то по пути в Москву, на празднование 70-летия Сталина,
в Свердловске на ночь остановился Мао Цзе Дун. Великому китайскому вождю
не спалось, и надо было его развлекать. Решили показать ему знаменитый
на весь мир Свердловский минералогический музей, где собраны уникальные
камни со всего Урала. Директором музея был Малахов. Профессору позвонили
ночью и сообщили, что он должен сопровождать вождя. В ответ Малахов рявкнул
в трубку, что, в отличие от китайского руководителя, он не страдает бессонницей,
а ключ от музея они могут взять у ночного сторожа и перевернулся на другой
бок. Видимо кэгэбешники были так ошарашены дерзостью профессора, что сами
постарались замять этот случай.
С Малаховым у меня были особые отношения. Как-то, когда я был еще на первом
курсе, в перерыве между лекциями, незадолго до зимней сессии, профессор
застал меня в вестибюле института сидящим на столе-витрине, где под стеклом
были разложены редкие минералы.
– На чем сидите, молодой человек? – грозно спросил Малахов.
– На заднице, – браво ответил я.
– А что под ней? – прорычал профессор.
– Камни! – также браво ответил я.
Задницу Малахов мне простил бы, она ему даже понравилась, но назвать минералы
камнями – это уж было выше его сил.
– Из камней сортиры строят, молодой человек, а это м-и-н-е-р-а-л-ы!- медленно
и зловеще процедил он и ушел.
Опытные старшекурсники пояснили, что моя песенка спета, этого мне Малахов
никогда не простит, и на первом же экзамене я вылечу из института. А надо
сказать, что у Малахова была своя теория оценок. Из нее следовало, что
сам он знает минералогию на четыре, самый сверхотличник – на тройку, хороший
студент – на двойку, а остальные не в счет.
Я не был хорошим студентом, но можете представить, как я теперь зубрил
минералогию. Когда я появился у Малахова на экзамене, профессор аж руки
потер от удовольствия, предвкушая кровавую расправу. А спустя три часа,
когда я выходил с экзамена, профессор – такого с ним еще никогда не случалось
– проводил меня до двери и пожал руку. В зачетке у меня стояло “отлично”.
Как мне потом рассказывали, еще несколько лет подряд, уже после того,
как меня выгнали из института (поругался с парторгом), Малахов, ставя
очередному отличнику тройку, говорил, закатывая глаза: “Вот если бы вы
отвечали, как ...” и называл мою фамилию. В его памяти я остался загадкой,
пошатнувшей его теорию.
…Двойку в эту свою первую в жизни студенческую сессию я все же получил
на следующем экзамене, по ОМЛ (Основы Марксизма-Ленинизма). Зато благодаря
этой двойке у меня произошла встреча, сыгравшая немалую роль в осознании
мною окружающего нас мира.
После зимней сессии я ехал на каникулы из Свердловска в Москву. Не помню
уже, как и почему, но я оказался один в купе вагона. Где-то под вечер
на промежуточной станции в купе вошел странный человек. Он был в тулупе,
шапке-ушанке, с обшарпанным дерматиновым чемоданчиком в руке. Не сказав
ни слова, не сняв даже шапки и не обратив на меня никакого внимания, он
сел напротив, закурил крепкую самокрутку, открыл чемоданчик, достал оттуда
чекушку водки, отпил половину, остальное опять спрятал в чемоданчик и
уставился в темное окно. Мы оба молчали. Я с любопытством наблюдал за
ним, а он, похоже, даже не замечал меня.
Прошел час, второй... В купе было душно, накурено и жарко, а мой сосед
так и сидел, беспрерывно пыхтя самокрутками и даже не сняв ушанку. Время
от времени он открывал чемоданчик, доставал оттуда очередную чекушку,
отпивал и прятал обратно. Было похоже, что весь его чемодан заполнен одними
чекушками. Мне надоело наблюдать, и я взял учебник по ОМЛ – ведь через
две недели надо было пересдавать проваленный экзамен. Уйдя в чтение, я
не заметил, сколько прошло времени. Вдруг сосед протягивает руку и берет
у меня книгу:
– Чего читаешь? – мрачно спрашивает он, крутя учебник в руках.
– Историю партии, – отвечаю я.
Он криво усмехается:
– Я тебе эту историю сам расскажу, – хрипло произносит он, швыряя книгу
на сиденье…
Как говорится, хотите верьте – хотите нет. Его монолог, прерываемый вздохами,
пьяным мычанием, долгими паузами, во время которых он крутил очередную
самокрутку или отпивал из чекушки, продолжался всю ночь. Я сидел, вжавшись
в угол, и не мог отвести глаз от его лица. Это была исповедь, рассказанная
не мне, а просто так, в пространство…
Передать ее своими словами невозможно. Она состояла из пантомимы, пьяных
вздохов и не всегда связанных между собой слов. Он работал палачом в одной
из уральских тюрем – “исполнителем приговора”, как он сам выражался. Начал
он свой путь восемнадцать лет назад – двадцатилетним мальчишкой – солдатом
охраны, и вот дорос. Прошел курс по “рационализации исполнения приговора”.
На этих курсах его обучали анатомии мозга, стрельбе из нагана и даже “экономии
средств и пространства при физическом истреблении врага”. На стене их
класса висел большой рисунок, изображавший область затылка – мозг, мозжечок,
подкорковые центры. Точка прицела под бугорком по средней линии. Женщинам
перед этим надо обрезать волосы.
Сколько прошло через него несчастных, он не считал. “Может, тыща, а может,
пять... каждую ночь шли...” Лицами он не интересовался, он видел их только
с затылка. Когда они входили, он стоял в углу за дверью, а потом делал
шаг вперед. “Я не издевался, как другие, я их жалел.” Это был наблюдательный
крестьянский сын. Детали, которые он приводил, нельзя выдумать. Перед
самым выстрелом у всех казнимых почему-то дергался мизинец на правой руке.
Мало кто падал в обморок, но почти все входившие еще до выстрела “уже
были т а м – неживые”. “Мой напарник дырку в полу проделал, кровь собирал,
а потом свиньям ее давал... жиреют они от крови быстро...”
Я был уверен, что сидящий передо мной человек не прочитал на своем веку
ни одного литературного произведения, но фразы, которые он иногда произносил,
были чем-то знакомы, где-то мною читаны... “Души убиенных во мне по ночам
шевелятся... кровь душит... погиб я, погиб...” Да ведь это все русская
классика, от пушкинского “Годунова” – “...и мальчики кровавые в глазах...
душно мне, душно...” – до Достоевского. Уверен, что этот человек не только
о Годунове, но и о Пушкине вряд ли слышал. Значит, его это, его собственные
слова. Прав был Достоевский, утверждая, что на дне души даже самого страшного
злодея есть какие-то крупицы совести и раскаяния.
Нет смысла пересказывать его исповедь. Сегодня она уже банальна – расстрелы,
кровь, тарахтение тракторных двигателей, чтобы заглушить выстрелы и крики,
изнасилование женщин-заключенных, карманы золотых зубов, наркотики и водка.
После ГУЛАГа и КГБэшных архивов нас с вами уже ничем не удивишь. Как заметил
Уинстон Черчилль, “смерть одного человека – это трагедия, гибель миллионов
– статистика”. Для тех, кто не пережил все сам, сегодня это всего лишь
сухая история. Но не забывайте, что встреча эта происходила зимой 1954-го.
Только что умер Сталин. Ни о какой “хрущевской оттепели” и, тем более,
“перестройке и гласности” никто и подумать не мог. Продолжалась суровая
“сталинская зима”, а мне было семнадцать мальчишеских лет, и такое я слышал
впервые.
Человек этот исчез, как и появился – без “здравствуйте” и “до свидания”,
просто растворился в пространстве со своим чемоданчиком, не доезжая до
Москвы. А я продолжал сидеть, вжавшись в угол купе и пытаясь вместить
все услышанное в свои еще не созревшие мозги…
1 Балагула (идиш) – возница грузовой телеги, ломовик.
2 Не еврейская голова (идиш).
3 Мудрецы (иврит).
4 Сокращенное от слова “доходяга”.
Имя
Сол
Шульман – седовласый импозантный господин со следами былой спортивной
стати – действительно чувствует себя гражданином мира, для которого границы
– это блажь политиков, дань истории, традициям и не более того.
Он читал лекции в римском университете (преподавал русскую литературу).
В вечном городе этот человек, поживший на всех континентах и материках,
чувствует себя наиболее уютно. Наверное, потому что и сам он – вечный
странник.
В далекой Австралии живет его семья, тридцатилетний сын. В Москве на проспектt
Вернадского у Сола Шульмана квартира. Он живет на два континента.
Давно,
учитывая стремительный темп его жизни, он написал для мельбурнского театра
пьесу “Собачье сердце” по одноименной повести Михаила Булгакова. Наверное,
это была его самая “спокойная” творческая работа. Хотя общеизвестно, что
театр, где бы он не находился, спокойным не бывает.
В Советском Союзе, Соединенных Штатах или Австралии Сола Шульмана всегда
тянет к людям путешествующим и странствующим, неприкаянным и неординарным.
Поэтому в Австралии из всех прочих тем он “взялся” за золотоискателей.
И как автор сценария, режиссер и продюсер, сделал для телевидения фильм,
который так и назвал “Золотоискатели”. Тема интересная, многогранная и
интригующая. Хорошо зная и понимая телевизионный рынок, Сол Шульман по
заказу американской телекомпании продолжает снимать четырехсерийный телефильм
о золотоискателях Австралии, в которых каким-то самым невероятным образом
уживаются романтика и страсть к золоту. В планах у Сола Шульмана создание
на одном из каналов российского телевидения программы “Великий океан”
о странах и народах Юго-Восточной Азии, Океании и Австралии.
Он
почти три года прожил в Соединенных Штатах. Как сам утверждает, шесть
раз проехал на автомобиле эту страну вдоль и поперек. В Лос-Анджелесе
Сол Шульман создал телевизионный сериал “Рожденные под водой”, а в Нью-Йорке
– “Художественные сокровища мира”.
Я впервые узнал имя Сола Шульмана, когда прочитал его книгу “Инопланетяне
над Россией”. На титульном листе было написано: “Перевод с английского”.
Я был уверен, что автор – американский или английский писатель. Все оказалось
гораздо проще. Первое издание книги осуществило американское издательство
“Hermitage”, и уж потом “Инопланетяне” разлетелись по миру и были переизданы
в Югославии, Китае и России.
Откуда
у Сола Шульмана такая страсть к путешествиям и к перемене мест? Ведь все
начиналось достаточно прозаично. В конце пятидесятых годов получил высшее
инженерное образование. Стал работать в Минске и даже читал “сопромат”
в политехническом. Со временем мог защитить кандидатскую, а если бы повезло,
то и докторскую. Но Сол Шульман делает резкий вираж (таких виражей в его
жизни будет много) и поступает учиться во Всесоюзный государственный институт
кинематографии (ВГИК). После работы над студенческим фильмом “Среди белого
дня” Сола Шульмана заметили и одновременно пригласили к себе Сергей Михалков
на “Мосфильм” и Владимир Шнейдеров на Студию научно-популярных фильмов.
Сол Шульман пошел к Шнейдерову и под его шефством, вместе с несколькими
молодыми режиссерами, они и создавали “Альманах кинопутешествий”. А уж
потом, спустя ряд лет, они же создали его телевизионный аналог – “Клуб
кинопутешественников”.
Десять лет Сол Шульман верой и правдой служил “кинопутешествиям”. В те
годы он, как сценарист и режиссер, снял более сорока документальных лент.
Тянуло в самые труднодоступные районы земного шара. Эти пути-дороги привели
к профессиональному совершенству. Сол Шульман снял документальные ленты:
“В сердце Африки”, “На склонах Эльбруса”, “В древней Хиве”, “Землетрясение”,
“На краю земли”.
Но особенно его влекло на Памир. Три съемочных сезона Сол Шульман провел
на “крыше мира”. В те годы он считал, что прекраснее места нет на земле.
Совсем недавно Сол Шульман снова оказался на Памире. Поднимался в те же
горы, что и тридцать лет назад, а прежнего чувства уже не было.
Великий
Памир оказался другим или осталась за горизонтом Великая Молодость?
В каких только ипостасях не пробовал себя Сол Шульман! Прозаик, драматург,
кинодокументалист, режиссер, фотохудожник, историк, фантаст и даже...
актер.
В 1968 году он исполнил главную роль в художественном фильме “Гнев” (по
пьесе Эжена Ионеско), снятом на московской киностудии имени Горького иракским
режиссером Азизом Хаадада. Думаю, что к актерскому дебюту его подтолкнула
жена, замечательная актриса Татьяна Самойлова, известная по кинофильмам
“Летят журавли”, “Анна Каренина” и другим. В те годы Татьяна Самойлова
была примой советского кино.
И Сол Шульман показал себя способным актером. Во всяком случае, на международном
кинофестивале в Багдаде в 1969 году он получил премию “За актерский дебют”.
С середины семидесятых годов Сол Шульман начинает работать с западными
телекомпаниями. У него остается советский паспорт, но постоянно он живет
за пределами Советского Союза.
Фильм
“Катастрофа” (автор сценария Сол Шульман), поставленный на белградской
киностудии “FRZ” завоевывает главную премию на конкурсе сценаристов Югославии
в 1976 году.
И в литературе Сол Шульман достигает серьезных высот. Первый же его очерк
“На краю земли”, опубликованный в белградском журнале “AS”, получает первую
премию Союза писателей Югославии, а рассказ “Врун”, написанный для израильского
журнала “Время и мы”, входит в сборник “Лучшие еврейские рассказы года”.
– Я не прозаик, – говорит о себе Сол Шульман, – я не мыслю, как прозаик,
я пишу, как режиссер. Моя проза строится, как сценарий. Мне кажется, когда
читаешь – видишь ее.
Литературные и публицистические работы Сола Шульмана выходят большими
тиражами в Австралии, Югославии, Китае, США, Италии, других странах мира.
Недавно я прочитал его историко-публицистическую книгу “Власть и судьба”,
посвященную памяти друга, замечательного писателя и историка Натана Эйдельмана.
Книга рассказывает о “хозяевах” Кремля, начиная с того времени, когда
Москва была еще деревней, и в окрестных лесах заблудились два войска,
спешившие на сражение друг с другом. “Власть и судьба” заканчивается очерком
о первом президенте России Борисе Николаевиче Ельцине.
Никак не ожидал увидеть Сола Шульмана в роли “летописца Кремля”. Но даже
поверхностно узнав его биографию, понял, что он никак не мог пройти мимо
такой привлекательной темы. Это в его характере, да и личные встречи с
Никитой Хрущевым, Леонидом Брежневым, Михаилом Горбачевым, Борисом Ельциным,
знакомство с помощником Генерального секретаря ЦК КПСС Лебедевым, вхождение
в московский бомонд не могли пройти бесследно.
Сол Шульман талантливо справился со своей работой. В книге есть все, что
надо читателю: тайны кремлевских подвалов, в которых исчезла редчайшая
и бесценная библиотека; подробности из личной жизни кровавых тиранов –
Ивана Грозного и Иосифа Сталина; размышления о том, какими путями могло
пойти развитие России. История не знает сослагательного наклонения, но
читается это всегда очень интересно.
Недавно мне позвонили из Глуска и рассказали, что по улицам города ходил
человек явно не глусской наружности и дорогостоящими камерами фотографировал
старые, вросшие в землю домики. Потом он зашел в редакцию местной газеты
и рассказал, что здесь жил его дедушка. Еще он сообщил, что многие выходцы
из маленького провинциального Глуска, эмигрировав еще в конце 19 века
в Австралию, положили начало процветающим династиям, которые сегодня во
многом влияют на экономику южного полушария. И он собирается писать об
этом и в книге, и снимать фильм.
В этот день я впервые беседовал с Солом Шульманом по телефону. Мы обсуждали
публикацию в журнале “Мишпоха”, в которой бы писатель рассказал о своей
семье, о детстве и юности. Сол Шульман говорил не из Австралии, США или
Италии, а из маленького Глуска – родины его деда. И это очень символично.
А потом была встреча в Бобруйске.
По законам очеркового жанра здесь следовало бы рассказать о детстве и
юности Сола Шульмана, времени, когда он сформировался как личность, о
его родителях, о городе, в котором он вырос.
Но обо всем этом прекрасно написано в автобиографической повести, отрывки
из которой мы предлагаем нашему читателю.
Повесть была написана в 1995 году в Австралии.

|