Дядя
торопливый, дядя скороход...
Елена
Аксельрод
|
Для меня
поэт Зелик Аксельрод – просто дядя Зелик, брат моего отца, о котором четырех
лет отроду я, подпрыгивая, сочинила первое свое четверостишие:
Дядя торопливый,
дядя скороход –
это дядя Зелик,
Зелик Аксельрод.
Зелик,
приезжая в Москву из Минска, всегда спешил. У него было множество друзей
и, как оказалось, немало врагов, которых, возможно, по доброте сердечной
и открытости характера он принимал за друзей. Мои детские воспоминания
сохранили ту атмосферу праздника, которая воцарялась в нашей каморке на
Баррикадной, когда там среди других не переводившихся гостей внезапно
возникал вечно рвущийся куда-то Зелик.
Для меня Зелик Аксельрод – это тревожное перешептывание моих родителей
(на идише, чтобы я не поняла), их загадочные хлопоты и мои постоянные
вопросы, почему он не приезжает – мне с ним так весело.
Для меня Зелик Аксельрод – это проникновение в его стихи и работа над
их переводами для посмертного издания.
И неожиданное напоминание о нем, когда в Иерусалиме на мемориальном камне
я прочла его имя в перечне еврейских деятелей культуры, уничтоженных сталинскими
опричниками.
Несколько кратких биографических сведений.
Зелик Аксельрод родился в Молодечно в 1904 году. Вместе с братьями помогал
отцу, позже киоскеру, развозить по местечку тележку с пивом. Первая эмоциональная
встряска – изгнание евреев из прифронтовой полосы во время первой мировой
войны: дескать, евреи по сходству языков могут сотрудничать с немцами.
Долгие скитания по России запечатлены в ранней поэме З. Аксельрода “Осень.
1915 (Беженцы)”. После войны семья поселилась в Минске. Зелик учился в
Москве в педагогическом институте им. Бубнова и в литературном институте
им. Брюсова. Потом возвратился к родителям, работал в детском доме в Минске.
В 1922 году вышла тоненькая книжка восемнадцатилетнего поэта “Трепет”
(на идише). Первые публикации относятся к 1920 году. Ни на кого не похожий
лирический голос сразу же привлек к себе внимание читателей – в то время
у литературы на идише была большая и увлеченная аудитория. К сожалению,
немало было и критиков, которые всю недолгую жизнь поэта не спускали с
него бдительных глаз.
Зелик Аксельрод был заметен еще и потому, что работал ответственным секретарем,
а потом редактором журнала «Штерн» и вместе с Изи Хариком возглавлял секцию
еврейских писателей при Союзе писателей Белоруссии. Возглавлял, зарабатывая
свой арест. Впрочем, он постоянно его ждал: подсознательно – с того момента,
как литературные церберы наперебой принялись обличать его: то «буржуазный
национализм» почуют, то «нездоровый интерес к прошлому», «порочный уход
от бурной действительности», и сознательно – после ареста в 1937 году
его ближайшего друга, замечательного поэта Изи Харика и многих живших
в Минске еврейских писателей. Фактически уничтожение еврейской культуры,
так победно завершенное в 1948 году, началось в Белоруссии и на Украине.
Приведу несколько строк Зелика, где за самоиронией прячется растерянность
перед все возрастающими, отнюдь не литературными требованиями времени:
– Ты отстаешь, –
опять твердят друзья,–
Прибавить шагу ты не хочешь, видно!
Уже белеет голова твоя…
Ах, Зелик, Зелик,
и тебе не стыдно?
(Перевод мой. – Е. А.)
В
1939 году Зелик едет в Белосток, где опекает группу бежавших из оккупированной
Польши еврейских писателей.
Главные «преступления» еще впереди.
Аксельрод был одним из немногих литераторов, подписавших протест против
ликвидации еврейских школ в Советском Союзе, против решения закрыть газету
на идиш в Вильнюсе, чем, видимо, и определил свою участь, хотя нашлось
бы достаточно и причин помельче.
В 1941 году Зелик Аксельрод был арестован. Когда немцы подходили к Минску,
заключенных разделили на две колонны. Уголовников отпустили на все четыре
стороны, а тех, кто не знал, за что сидит, повели в лес за 40 километров
и там расстреляли. Зелик погиб одним из первых. Об обстоятельствах его
гибели моим родителям рассказали чудом спасшиеся тогда писатели Эли Каган
и Григорий Березкин.
В стихотворении 1924 г. Зелик Аксельрод предсказал свою судьбу:
Ночь,
пустотой пудовой налитая,
Молчала.
Город,
замерший молчал,
Не выстрелы недавние считая,
А имена
убитых наповал.
( «Расстрелянный». Перевод мой. – Е.А.)
Когда стало известно об аресте Зелика, не раздумывая, бросился хлопотать
о нем Перец Маркиш, к нему присоединился критик Арон Гурштейн, удалось
добиться вмешательства Ильи Эренбурга. Разумеется, все эти усилия ни к
чему не привели.
Мой отец на бесконечные запросы о судьбе брата получил два ответа: в одном
говорилось, что никаких данных о смерти Зелика Аксельрода не имеется,
в другом, что “дело прекращено за отсутствием состава преступления”.
При жизни Зелик Аксельрод успел издать четыре сборника стихов на идише.
В 1937 году в Москве в Гослитиздате опубликована книга стихов Зелика Аксельрода
в переводе на русский. Среди переводчиков значатся такие превосходные
поэты, как Семен Липкин и Михаил Светлов. Посмертно в издательстве “Советский
писатель” вышли книги “Утренний свет” (1963 г.) в переводе на русский
и “Стихотворения” (1980 г.) в оригинале. Сборник избранных стихов Зелика
Аксельрода издан в Нью-Йорке в 1961 году.
Несколько отрывков из этюда моей покойной мамы, прозаика и литературоведа
Ривки Рубиной “Красные капли на белом снегу” (перевод с идиша мой – Е.
А.).
…Он появился в еврейской советской поэзии – юный, просветленный и на удивление
зрелый (“…прыг – как вслед за ливнем колос”). Позже, уже, будучи поэтом
с именем, он вспоминает, как увидел на перекрестках минских улиц газету
“Векер”, где было напечатано его первое стихотворение: “И стоял я, осиянный,
будто собственное имя в первый раз узнал…”.
Может показаться, что таким он и оставался до своих тридцати семи лет
– классического возраста для насильственно прерванных жизней поэтов –
всегда молодой, всегда высвеченный белым сиянием.
Даже если бы Аксельрод был действительно только таким – озаренным добротой,
любовно расположенным “ко всем и ко всему” – этого было бы уже достаточно,
чтобы он занял свое определенное место в нашей поэзии, – разве мало остаться
поэтом “белого сияния”?
Но появляются строки с иным настроением:
Решили, что я
тихой грустью охвачен,
Я старше себя самого, говорят…
В своих юношеских видениях Аксельрод – “скульптор жемчужной ночи” – в
печально-задумчивом и фантастически бедном местечке, что “в длинных простынях
бормочет медленные бледные молитвы”, в местечке, где “боги и молельни
оплывают, как стеариновые свечи”.
И
почти в то же время жизнерадостно вспыхивает стихотворение “К моей кружке”.
Мне трудно вспомнить литературный вечер, начиная с 1926 года, где бы поэт
его не читал и где бы оно не было принято с величайшей горячностью. Вызывает
недоумение, чем в те годы могло так взять за живое стихотворение о простой
медной кружке, из которой шестьдесят лет пил дед поэта, – в годы, когда
молодежь шарахалась от всего “дедовского”. Но оказывается, в соперничестве
струящейся воды и бегущих детских ног, воспетых в стихотворении, было
то вечное, что не могло не тронуть юношей и девушек, которые сами только
что вышли из местечка… В начищенной до глянца будничной кружке, как в
зеркале, мерцает и отражается связь поколений.
И вот поэма “Осень 1915”, с подзаголовком “Беженцы”. Это произведение
юноши неполных двадцати лет определило весь дальнейший путь Аксельрода
в поэзии. Здесь уже не только “белое сияние”, здесь на белом сиянии “красные
капли”… Раз и навсегда, уже на всю жизнь, в мальчишеском сердце осел драматизм
кровавых дней войны. Раз и навсегда, уже на всю жизнь, мальчика заворожила
русская зима, сверкающая снегом. Зима осталась в стихах Аксельрода как
любимое время года.
Нет, не мы здесь идем –
Посмотри, свеж и чист,
Здесь идет только снег
И в глаза наши дышит.
И висит в нем бумаги
Нетронутый лист
И на нем белый снег
Имена наши пишет.
“Бумаги нетронутый лист” – это жизнь, это судьба, это и надежда, и жестокий
произвол. Свежий, созданный воображением художника, снег греет, как ласковый
весенний ветер. Однако и в нем сокрыта метафора зла. Холодный лед может
обжигать, как огонь…
Аксельрод воспринимает природу в игре света и цвета… И если он говорит
о снеге: “Во мне остался ясной белизною” или “Даже я прозрачным стал спросонок”,
– поверьте, это действительно так. Снег здесь белый не потому, что снегу
положено быть белым, но и потому, что внутренняя чистота поэта бросила
свой отсвет и на снег…
С провидческим заклинанием:
Юность моя, юность,
становись сильней!
Кто боится пропасти,
тот погибнет в ней…
Стремится поэт наружу из замкнутого пространства. Мы встречаем его на
узких минских улочках, на заснеженных белорусских дорогах, в красноармейском
лагере, в поле, у Черного моря, а если все-таки в помещении – так это
клуб, музей, театр…
Аксельрод пленяет читателя прежде всего своей непосредственностью, подлинностью
лирического состояния. С Аксельродом хорошо вместе улыбаться, мечтать,
восторгаться природой, отражаться в любимых лицах, носиться влюбленными
по дорогам, улицам и улочкам. Поэт неотделим от поэтического образа, единого
для всех его стихов.
По сотням дорог
мою юность мотало,
Никто не стелил
перед нею пути
Тянулся по рытвинам
след ее алый,
Хлеб-соль ей никто
не спешил поднести…
Это юность, которая устремилась из местечек, из темных деревянных хибарок
к свету и знаниям, она вбирала “И Пикассо, и Сезанна, и прекрасные стихи”…,
рвалась в ГосЕТ, в театр Мейерхольда, штурмовала входы в залы, где “гремел
Маяковский” и “сетовал Есенин”. Это юность, которая устремлялась на «спартакиады»
и, готовая отдать жизнь за свободу далекого Мадрида, маршировала ”колонне
Ботвина”…
Непосредственность поэта – это не хаотическое заглатывание впечатлений,
не только гипертрофированная чуткость, безграничная эмоциональность, как
это порой бывает даже у очень сильных лириков. Аксельрод, нелишне отметить,
был чрезвычайно проницательным и умным человеком. Он обладал редкой способностью
как другого, так и себя видеть со стороны… В своем творчестве каждый поворот
мысли, каждое движение чувства он «взвешивал» на весах совести. Он вслушивался
в собственное сердце, испытывал свой голос, не закралась ли в него фальшивая
нота:
Может быть,
кричу я – не пою?
Все еще мой голос ненадежен?...
Тишина – один из существенных лейтмотивов творчества поэта:
Утренние хороши слова,
Но светлей вечернее молчанье…
Вот лежит у меня на столе последняя фотография Зелика Аксельрода… Глаза
беспокойные, напряженные, две отчетливые продольные складки прочерчены
от углов глаз по обе стороны носа, а рот, мягкий и добрый, таит улыбку,
как будто поэт в этот момент читал про себя собственные строки:
Давайте немножко смеяться!
Улыбки забыты,
С губ наших смыты,
Стерты ночами бессонными
Буднями неугомонными. –
Не будем смеха бояться!
Какое точное ощущение! «Немножко смеяться», ни на минуту не гася в сознании
«красные капли на белом снегу», беречь белое сияние, чтобы оно больше
никогда не запятналось…
Не одному молодому поэту Аксельрод, будучи еще сам молодым, помог определить
свой путь в поэзии. Целые дни просиживал, согнувшись над рукописями, писал
и правил. Он больше работал над чужими стихами, чем публиковал собственные…
Свои стихи он охотно читал на вечерах, перед публикой, редко – в домашней
обстановке, а слушал он по-странному отчужденно, с опущенными глазами.
Но в своей замкнутости, внешне отстраненный, он вбирал в себя каждое слово,
каждый звук. И потом, будто вернувшись откуда-то издалека, делал какое-нибудь
очень точное замечание. Словно невзначай, без малейшей аффектации… Такая
же манера отличала и его выступления со сцены. Говорил он тихим, даже
чуть глуховатым голосом. Никакими микрофонами тогда поэты не пользовались.
И,
тем не менее, я не помню случая, чтобы из зала кто-нибудь выкрикнул: “Громче!”.
Тишина Аксельрода несла в себе такую наполненность мыслью и чувством,
которая сразу передавалась аудитории… Благородное открытое лицо обращено
прямо к публике; слегка приподняв голову, с улыбкой на губах, поэт произносил
свои экспромты, высказывал меткие замечания о произведениях и писателях.
Были в его речах и неожиданная веселость, и внезапная горечь, и невозможно
было не задуматься над ними…
Несколько слов о скромности и славе. Представьте себе – по минским улицам
бродит еще совсем молодой курчавый паренек и почти все прохожие узнают
его… А паренек даже не замечает, что на него оглядываются... Так было
и тогда, когда реже стали “кудри на голове”. Та же известность и та же
скромность. Если бы Аксельрод прожил сто лет, к нему бы все равно никогда
не пристало слово “знаменитость”… Волей-неволей напрашивается вопрос:
не мешает ли скромность вере в себя как поэта?... В одном из лучших своих
стихотворений, написанных незадолго до конца жизни “Мне говорят…”, – поэт
опять готов начать все сначала. Что же, он, в самом деле, чувствовал свое
“отставание”, как полушутливо признавался в этом стихотворении? Нет. В
этой скромности, в этом постоянном поиске была сокрыта глубочайшая вера
в собственное призвание, а также мужественная готовность защищать это
призвание. К двадцати двум годам Аксельрод, отстаивая свое поэтическое
достоинство, с горечью пишет:
Себе сказать еще
я много должен,
Чужие все уже сказали мне.
Молодой поэт не отгораживается от трагизма времени, он ни от кого не прячет
свое лицо с проступившим на нем предчувствием “близящихся скитаний”…
В остроте мысли, благородстве чувств, верности “свету совести” кроется
сила и красота поэзии Зелика Аксельрода.
|