Поиск по сайту журнала:

 

Семён Федорович Шапиро.Семён Шапиро – пинский журналист, многолетний корреспондент городских и республиканских газет и радио, уже выйдя на пенсию, стал издавать газету городской еврейской общины «Карлин». В журнале «Мишпоха» мы печатали его интересные очерки. Семён Федорович ушёл в мир иной в 2008 году.

В память о С.Ф. Шапиро мы публикуем подготовленные им для газеты «Капрлин» отрывки из книги Юлия Марголина «Путешествие в страну ЗЭ-КА», и написанное Семёном Федоровичем предисловие к этой публикации.

Книга Ю.Б. Марголина занимает особое место в обширной мемуарной и полумемуарной литературе о сталинских концлагерях. В печати уже отмечалось, что описания лагерной жизни иностранцами, прошедшими несколько лет на каторге, оказываются иногда богаче содержанием, чем наблюдения бывших заключённых из среды коренного населения Советского Союза. Этим объясняется, например, исключительный интерес, который вызвали в широких читательских кругах вышедшие в свет на нескольких языках (к сожалению, не на русском) книги, Элинор Липпер и Маргариты Бубер-Нойман.

Книга Марголина выделяется и среди книг бывших советских каторжан-иностранцев. До того, как он попал в лагерь, Марголин не прошёл школы советской жизни; он не жил и интересами русской эмиграции; его духовные интересы были сосредоточены в области философии и литературы, а его общественные интересы влекли его в Палестину.

Юлий Борисович Марголин родился в 1900 году в семье врача, детство и юношеские годы провёл в Екатеринославе и Пинске, высшее образование получил в Берлине, где учился философии и филологии и получил диплом доктора философии. По окончании образования Юлий Борисович вернулся в Польшу, жил в Лодзи, выпустил несколько книг на польском, русском («Записки о Пушкине») и еврейском языках, и в 1936 году эмигрировал в Палестину. В апреле 1939 года он — всё ещё польский гражданин — приехал в Польшу, чтобы уладить некоторые личные дела, и в сентябре того же года должен был отправиться в обратный путь. Но в ночь на 1 сентября Германия напала на Польшу, и Марголин очутился в мышеловке, из которой он освободился лишь через семь лет.

Война застала его в Лодзи, откуда сложными путями он добрался до Пинска, где прожил до лета следующего года. В июне 1940 года Юлий Борисович был арестован при массовых арестах беженцев из Западной Польши. Через шесть недель он был отправлен эшелоном на север, в район Беломорско-Балтийского канала.

Вскоре получил приговор о заключении в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет за пребывание на советской территории (в Пинске!) без советского паспорта. Когда, после вступления Советского Союза в войну, советское правительство объявило амнистию польским гражданам, Юлий Борисович был исключён из амнистии и отбыл полностью свой пятилетний срок — до 21 июня 1945 года. Но и после этого ему не было разрешено ни вернуться в Польшу, ни выехать в Палестину. Год он прожил в Алтайском крае, после этого, в порядке репатриации поляков, вернулся в Лодзь и отсюда, уже выехал в Тель-Авив.

Марголина с юных лет влекло в Палестину. Но Юлий Борисович вырос в русско-еврейской интеллигентской семье, хорошо знал Россию и русскую литературу, на которой в значительной мере воспитался.

Особенно ценной делает книгу Марголина «Путешествие в страну ЗЭ-КА». Которая впервые была издана в Нью-Йорке в издательстве имени Чехова, ровно 70 лет назад в 1952 году, пристальное внимание, с которым автор наблюдал жизнь людей (автор не исключил из этих наблюдений и самого себя). С этой стороны исключительный интерес представляет глава шестая «Расчеловечение».

Зимой 1940-1941 года расчеловечили тысячу человек на 48 квадрате. Не все были западного происхождения. Часть из них были — советские люди. Численное отношение между западниками и советскими всё время менялось на 48-ом квадрате. Западники убывали, советские прибывали, и под конец на тысячу человек осталось триста западников. Как остров, мы были окружены пёстрой смесью народов СССР: великоруссами, украинцами, узбеками, туркменами, казахами, цыганами, грузинами, финнами, немцами. Во втором онежском отделении было особенно много людей из Средней Азии — «нацменов».

Вид азиатских бригад наводил ужас. Чудовищно-грязные, звероподобные люди, с головами, обвязанными грязными тряпками, остатки вымерших в лагере поколений, с непонятной речью, одичавшие до какого-то пещерного состояния, они работали нечеловечески, ни с кем не смешивались и никого к себе не подпускали. Западник, которого посылали с ними работать, был конченный человек: они не признавали за ним права иметь что-либо своё, бесцеремонно разбирали все его вещи, а на работе подгоняли «дрыном», то есть деревянным колом, били и пинали ногами как собаку. Попасть в это окружение было смертельной опасностью для западника; но с другой, российской, стороны подстерегали его урки, которые были не лучше: бандиты, готовые всегда на циничное надругательство, грабёж, удар топором. Эти до конца расчеловеченные люди показывали нам, как в зеркале, наше собственное будущее.

Это не разговор двух сумасшедших. В Советском Союзе это каждому понятно без объяснений.

Я не поехал в Россию через Интурист, и не перешёл в тёмную ночь полесскую границу. Я оказался туристом особого, третьего рода. Мне не надо было ездить в Россию — она сама ко мне приехала. И маршрут оказался у меня особенный, о каких мы ничего не слышали в Интуристе. Пришлось мне наблюдать Россию не из окна отеля «Метрополь» в Москве или из окна вагон-ресторана. Я видел её через решетчатое окошечко тюремного вагона, из-за колючей проволоки лагерей, перемерял пешком сотни километров, когда гнали с руганью арестантскую толпу по этапу через леса и нищие колхозы севера, пересёк дважды Урал — в теплушке и на третьей полке жесткого вагона, где нет и быть не полагается иностранным корреспондентам, — жил в сибирской глуши, ходил, как все, на работу и носил в кармане тот документ, которым так гордился Маяковский: советский паспорт сроком на 5 лет. Этого документа у меня больше нет. Оттого я и могу писать о Советском Союзе то, о чём не снилось нашим мудрецам, и о чём не пишут люди с советскими паспортами.

Люди, симпатизирующие советской системе, полагают, что мой маршрут был неудачно выбран и увёл меня в сторону от знаменитых советских путей. Я не был под Сталинградом, не брал Берлина. Если бы я там был, может быть, я писал бы иначе? Может быть. Маршрут мой был выбран не мною, мне его указала Советская власть. О Сталинграде мир знает всё, о лагерях — ничего. Где правда России, на параде победы на Красной Площади, или в «Стране зэ-ка», которая выпала из географического атласа? Очевидно, надо брать эти вещи вместе, в их целости и взаимной связи. Для меня нет иллюзий, я видел подземную Россию. Я видел. Те же, которые возлагают надежды на Страну Советов, пусть примут во внимание и этот «материал» и согласуют его, как смогут, со своей совестью.

Скоро ввели для западников минимум выполнения нормы — в 30%. Человек, который давал меньше, шёл вечером в карцер. Уже нельзя было больше отсиживаться или медленно ковыряться на работе. Война началась на лесных участках. С утра до вечера стрелки охраны гнали людей от костров, десятники и начальники кружили по лесу, зорко следя, чтобы работа не прекращалась ни на мгновение. Голодные люди огрызались, на них замахивались прикладами, или десятник, выйдя из-за кустов, заставал врасплох людей у огня, хватал «дрын» и матерщиной подымал от костра кружок отдыхавших. Вечером наступала расправа. Каждый бригадир писал акт на несколько человек, не выполнивших 30%, конвойный стрелок подписывал: «Мы, такие-то, составили настоящий акт в том, что поименованные з/к — з/к бригады такой-то, дня такого-то, злостно уклонялись от работы, в чём и было им сделано предупреждение. Несмотря на предупреждение, к работе не приступили и задания бригадира не выполнили».

Начальник лагпункта, не проверяя, ставил на акте краткую резолюцию: «5 суток» или «10 суток». В течение вечера заключению в карцер подверглось 40-50 человек, а на другой вечер прибывало ещё столько же. Понятно, в карцере не было для них места, и комендант ШИЗО не имел возможности выполнять распоряжения начальника лагпункта. Скоро установилась очередь в карцер. Многие так и не попадали в карцер, в особенности, если принадлежали к лагерной аристократии — «придурки». Каждый вечер Панчук и «завшизо» обходили бараки, забирая по своему усмотрению в карцер из длинного списка. В бараках разыгрывались дикие сцены избиения, когда люди не шли добровольно, и приходилось вызывать в помощь стрелков и помощников коменданта.

Для огромного большинства не только 100% — полная норма, но и 30% — «беженская норма» — были недостижимы, и не в силу злой воли, а по совершенно объективным основаниям. Я никогда не был в состоянии сделать 30% на лесоповале, а на более легкой работе — пилении дров с напряжением, работая весь день без перерыва и до последней границы своих сил. Может быть, я был бы в состоянии дать 30% нормы на разгрузке вагонов или с тачкой на земляных работах. Но для этого я должен был иначе питаться и нормально отдыхать после работы.

Рабочий день заключённого на 2 часа больше, чем для вольных. Когда весь Советский Союз работал 8 часов в день, лагерники работали 10. Когда же в начале мировой войны, в Советском Союзе ввели 10-часовой рабочий день, наш лагерный составлял 12. Однако, в действительности наши мучения составляли не 12 часов, а много больше. Задержки на работе, очереди под окнами кухни по возвращении, часовые стояния в строю во время поверки и на разводе — всё это требовало физического напряжения и вычиталось из нашего отдыха.

Номинально зэ-ка имеет 3 выходных дня в месяц: раз в 10 дней. Однако, если выходной день не подтверждается приказом из Управления Лага, он не осуществляется. До последней минуты мы не знали на 48-ом квадрате, будем ли отдыхать, и в большинстве случаев действительно не отдыхали. Выходной день просто отменялся в виду невыполнения плана. Зимой 1940—1941 года, в самые лютые морозы на самой тяжкой лесной работе мы 60 дней подряд, то есть 2 месяца не имели ни одного дня передышки.

Это кажется невероятным, так как превышает нормальную человеческую выносливость. Но это было одним из этапов нашего расчеловечения. Мы не имели обеспеченного нормального отдыха, и каждый выходной день был подарком и милостью начальства. Советские праздники, первомайский и октябрьский, не соблюдались в лагерях. В этот день ничего не прибавлялось к обыкновенному питанию, и заключённые выводились на работу, чтобы подчеркнуть, что праздник советских граждан не касается зэ-ка.

Заключённые не получают зарплаты. Она не полагается им. Вместо этого им выдается «премвознаграждение». Разница между «зарплатой» и «премвознаграждением» та, что получаемые деньги не составляют эквивалента работы, а премию, которую государство выдает в качестве поощрения, не будучи к тому обязано. Это «премвознаграждение» составляет жалкие гроши. Я получал в качестве «секретаря начальника» в должности, где по штату полагается «вольный» — 15 рублей в месяц. Дневальные, которые обязаны мыть пол, нары, окна, носить воду, топить, сторожить и обслуживать многолюдные бараки, получают по 5 рублей. Месячный «заработок» работяги на самой тяжёлой работе при 100%-ном и ударном выполнении нормы составляет 5-7-9 рублей.

В годы войны, когда кило хлеба стоило в лагерях Архангельской области 100 рублей, одно яйцо — 15 рублей, премвознаграждение было фикцией даже в своих наивысших ставках: врачи получают по 40, 60, иногда 100 рублей. Отдельно стоят случаи, когда «работяги» получают по несколько сот рублей — легендарные случаи, когда з/к, отбыв 10-летний срок, выходит на свободу с 3000 рублей. Об этих лагерных крёзах мы скажем ниже.

Итак, непосильный труд и нищета — вот два метода, с помощью которых расчеловечивается «homo sapiens», попавший в советский лагерь. Миллионы людей принуждаются работать не по специальности. Несмотря на частые опросы, регистрации и учёты, нет никакой возможности расставить людей, попавших на эту колоссальную человеческую свалку, по местам, которые бы для них подходили. В советских лагерях, как на любой каторге в любой стране мира, не работа применяется к людям, а люди к наличной работе. Ясно, что повара, парикмахеры, сапожники и портные имеют шансы устроиться в лагобслуге, но этих мест слишком мало, чтобы хватило на всех кандидатов. Ясно, что главбух лагеря — всегда опытный бухгалтер, но не каждый опытный бухгалтер попадёт в контору. Огромное, подавляющее, 90%-ное большинство идёт на чёрную массовую каторжную работу. Лагеря, призванные «исправлять трудом» — как будто можно кого-нибудь исправить обращением в рабство — представляют в действительности дикарскую профанацию труда и неуважение к человеческому таланту и умению. Люди, десятки лет работавшие в любимой профессии, убеждаются в лагере, что все усилия их жизни — пошли насмарку. В лагере учителя носят воду, техники пилят лес, купцы копают землю, хорошие сапожники становятся скверными косарями, а хорошие косари — скверными сапожниками. Людей слабых, чтобы выжать из них максимум, посылают работать вместе с сильными и опытными: в этих условиях физический труд становится не только физической пыткой, но и глубоким унижением. Но и сильные люди не уйдут от своей судьбы. Лагерная система расчеловечивает свободных людей, превращает их в «рабгужсилу», а рабов доводит до скотского состояния, с помощью методического нажима на темп и производительность работы.

Каждый лагерь должен был выполнять годовой план. Однако, мало выполнять годовой план. Администрация, которая хочет выслужиться и получить награду, добивается перевыполнения плана. Возникает метод «трудсоревнования». На воле то же самое называется «соцсоревнованием».

В конторе 48 квадрата висел плакат, из которого мы узнали, что наш лагерь ББК заключил договор о трудсоревновании с лагерями Архангельской области. Мы взяли на себя обязательство перевыполнить план и перегнать архангельские лагеря. Управление ББК совершенно добровольно от нашего имени взяло на себя это обязательство.

Чтобы выполнить его, Управление ББК организовало внутри лагеря трудсоревнование между отделениями. В свою очередь в каждом отделении соревновались между собой отдельные лагпункты, а в каждом лагпункте — отдельные бригады.

Была культурно-воспитательная часть. В КВЧ «воспитатель», платный служащий государства, держал горячую речь о необходимости бригаде «показать себя». Соседи уже взяли на себя обязательство перевыполнить план на 140%, сократить брак и поднять труддисциплину. Что же мы — будем хуже?

Но мы молчали. В бараке остались люди, которые, услышав в чём дело, просто махнули рукой и легли спать. Пошли те, кто не мог вывернуться, кто был на виду у начальства. Воспитатель в упор смотрел на бригадира. Тот начинал мямлить, заикаясь:

— Да... как же... товарищи!.. Они 140%, а мы 150! Дадим, как вы думаете?

Как и что мы думали, было ясно без слов всем присутствующим, включая и воспитателя. Он здесь был не при чём, и только выполнял то, что входило в круг его обязанностей, и за что ему платили 400 рублей в месяц. Охотников выступать против не находилось. И так наша жизнь держалась на тоненьком волоске: не выдадут к сроку ватных брюк или переведут в нацменскую бригаду — и крышка! Итак, все подписывали обязательство, составленное по всей форме советского красноречия. Начиналось оно: «...Желая помочь Родине и доблестной Красной Армии, оберегающей нас от подлого врага...», а кончалось обязательством перевыполнить план на 150%, и не только сократить брак, но и не допустить в течение месяца ни одного случая отказа.

Все эти обязательства никем всерьёз не брались — кроме начальства. Начальству же они были нужны, чтобы нажимать и требовать, оставлять на лишнее время после конца работы, грозить и не давать покоя. Всегда мы были что-то должны советскому государству, всегда мы отставали, всегда мы их подводили и были не в порядке. В лагерях и за их пределами эта система стоять с бичом над головой представляла собой самое беспощадное и самое бесстыдное средство злоупотребления властью над рабами. И никакое напряжение с нашей стороны не могло их удовлетворить. Если бригада давала 150%, начальство кивало головой и говорило: «мы знали, что вы в состоянии давать 150%», и получалось, что мы их об­манывали раньше, когда давали только 100%, а теперь надо было хорошенько понатужиться, чтобы перевыполнить эти 150%, потому что вчерашний рекорд уже не импонировал. — «Надо ещё лучше работать!» — «Ещё больше дать государству!» — Границей этого бега вперегонки было, когда человек надрывался. Тогда его списывали в категорию нетрудоспособных и отправляли в один из лагпунктов, где на инвалидном голодном пайке догорали живые развалины, «ветераны» лагеря.

Глубокая лагерная нищета, как ночь, надвинулась на нас. Через несколько месяцев всё, что мы привезли с собой из европейских вещей и мелочей — было либо распродано, либо употреблено, либо раскрадено и отнято у нас. Самые умные из нас сразу распродали всё, что могли — лагерным начальникам, нарядчикам и вольным. За это им дали работу полегче, хлеба, лишний талон. Остальные были в кратчайший срок ограблены, когда нахлынули в лагерь урки, от которых не было спасения — и когда начались «этапы», то есть переброски с лагпункта на лагпункт. В пути каждый западник и каждый, имевший в мешке что-нибудь съестное или представлявшее ценность, окружался бандитами, которым нечего было терять. В разграблениях участвовала администрация — коменданты и стрелки — облегчая уркам их задачу и получая за это свою долю. Уходя на работу, западники привязывали свои сундучки и чемоданы веревками к нарам, но это не помогало: возвращаясь вечером, они не находили своих вещей. Часто владелец какого-нибудь пальто получал со стороны дружеский совет: отдать его добром за несколько рублей. Всё лучше, чем даром: а то и так отберут. Осеннее пальто, в котором я явился в лагерь, привлекало всеобщее внимание. Его сняли с меня ночью, когда я спал, накрывшись пальто, на верхней наре густо набитого барака. В четвертом часу ночи я проснулся от того, что мне стало очень легко и холодно. Пальто исчезло, барак спал, и дневальный ничего не видел. Это пальто вынесли за вахту и недели через две продали вольному на другом лагпункте. Я знал об этом, знал, какую цену взяли, кто продавал и кто купил — но ничего сделать не мог. Лагерные власти не защищают собственности заключённых. Лагерный «закон» прост: что имеешь — береги, а не убережёшь — твоя вина. В лагере каждый спасается, как может. Одно заграничное пальто на тысячу раздетых — исключение, оно всех дразнит, и сочувствие окружающих никогда не будет на стороне потерпевшего, а на стороне вора.

Постепенно мы освобождались от балласта вещей. Каждая вещь, которую вы теряли, не могла быть восстановлена. Последний кусок мыла. Последняя коробка спичек. Последняя рубашка украдена. Последний шнурок для ботинок: больше не будет уже шнурков для ботинок. У Левандовского украли, наконец, его жёлтые сапоги. В лагере носить такие сапоги это просто наглость. Теперь он, как и все, обернул ноги мешком и ходит по снегу в лаптях. Последний носовой платок. Зэ-ка Марголин пробует ещё некоторое время утирать нос рукавом, но это непрактично, и рукава надолго не хватит. Надо учиться по-лагерному очищать нос, приставив палец к одной ноздре и сильно дунув в другую.

Настает момент, когда мы уже больше ничего не имеем своего. Государство одевает и раздевает нас, как ему угодно. Утром на разводе вещкаптёрка стоит настежь. Огромная куча вонючего тряпья выложена для босых и раздетых. Если не в чем выйти — бригадир сведёт в «вещстол» — вещстол проверит по арматурной книжке, что и когда было выдано просителю, и если он не продал и не потерял, что влечёт за собой наказание, — то по записке Начальника работ или Начальника ЧОСа выдаст записку каптёру, а каптёр предложит на выбор опорки и рвань, которую до тебя носили десятки других. Расчеловеченный зэ-ка выглядит как чучело. На ногах и него «ч е т с з э»: эти буквы значат «челябинский тракторный завод», то есть нечто по громоздкости и неуклюжести напоминающее трактор. «ЧТЗ» — это лагерная обувь, пошитая без мерки и формы, как вместилище ноги, из резины старых тракторных шин. Эта обувь пропускает воду: завязывают её верёвочкой или полотняными обрезками, пропущенными через прорезы в резине. Летом носят брезентовые ботинки. Зимой «четезэ» колоссальных размеров надеваются на ватные чулки, отсыревшие, рваные и чёрные от грязи. Ватные чулки завязываются верёвочками на ватных же брюках, обвязанных веревкой вместо пояса. Брюки с одним карманом или вовсе без карманов, но зато с разноцветными заплатами спереди и сзади. Сверху, пока нет морозов, зэ-ка носит телогрейку, а зимой бушлат, который отличается от телогрейки тем, что он длиннее и в нём больше ваты. За отсутствием воротника, который можно было бы поднять, зэ-ка повязывает шею полотенцем, если имеет его, или какой-нибудь тряпкой. На голове — ушанка, из которой торчат клочья ваты. Все эти вещи маскарадного вида бывают первого, второго и третьего срока. Первый срок — это новая или почти новая вещь. Получить её можно только стахановцам и по особой протекции, и число таких вещей всегда недостаточно. Можно пять лет провести в лагере и не получить вещи первого срока. Большинство носит «второй срок»: порыжелое, рваное, фантастически заплатанное и вывалянное в грязи тряпье. Есть и третий срок: это, когда бушлат расползается, рукава распались, тело торчит наружу из дыр, и вещь находится накануне «актировки». Ибо, в конце концов, как люди, так и вещи подлежат в лагере «актировке». Наступает момент, когда вещь или человек официально признаются негодными к дальнейшему употреблению. Для вещей минимальный срок — год. Люди часто выдерживают дольше, и, чтобы вывести их из строя бесповоротно, нужны долгие годы мучений и лишений.

Вот стоит пред нами лагерник, с голодным блеском в глазах, нищий, наряженный в шутовские лохмотья. И эти лохмотья тоже не принадлежат ему. Если он заболел и остаётся в бараке, нарядчик возьмёт его бушлат и бросит соседу: «одевай, этому сегодня не надо». Первая угроза начальника бригаде, которая не оправдала его ожиданий: «раздену вас, всё отберу, в третьем сроке будете ходить». Однако, все это — внешнее. Много ещё надо отобрать у человека, чтобы превратить его в «дрожащую тварь».

Прежде всего, ликвидируются семейные связи. Лагерник не имеет права быть отцом, братом, мужем и другом. Всё это он оставляет, входя в лагерь. Это несовместимо с его назначением. Поэтому внутри лагеря разделяются семьи, как во времена крепостного права в дореформенной России, или как мы об этом читали в детстве в «Хижине дяди Тома»: братьев рассылают на разные лагпункты, отцов отрывают от сыновей, жён от мужей. Это не всегда нарочно: просто, на родственные связи не обращается внимания, когда речь идёт о «рабгужсиле». На 48-ом квадрате были женщины-польки, которых потом услали в Кемь, на берег Белого моря, где организовывались особые женские лагеря. У этих женщин были мужья, братья и дети на 48 квадрате, но это не интересовало Управление ББК. Я помню одну из них — кузину известного польского писателя Веха. Это была женщина высокого роста, с гордой осанкой. Но вся гордость и самообладание оставили её, когда пришла минута прощания с её 18-летним сыном, и их пути разошлись — может быть, навсегда. Не раз в те годы на моих глазах отец, плача, обнимал сына, и брат брата, расходясь под конвоем в разные стороны. И я сам неизменно терял в лагере всех, с кем меня сводила судьба, и в ком я видел друга. В лагере не стоит сближаться с людьми: никто не знает, где будет завтра, каждую минуту может войти нарядчик и отдать приказ: «с вещами на вахту» — на другой лагпункт, где требуются рабочие руки. Систематически производятся переброски, также и с той целью, чтобы люди не привыкали к месту и друг к другу, чтобы не забывали, что они только «роботы» — безличные носители принадлежащей государству рабочей силы.

Расчеловечение идёт, следовательно, не только по линии эксплуатации с помощью материального нажима и притеснения, но и по линии обезличения Мы, западники, долго сопротивлялись этому обезличению. Мы называли друг друга «г. доктор», « г. адвокат», сохраняли смешные и церемонные формы вежливости, хотя каждый из нас был как то срубленное дерево, корни которого видят сон о несуществующей вершине. В этом выражался упрямый протест, когда «доктором» называли человека в рубище, таскавшего носилки с землей, а ночью спавшего не раздеваясь на голых досках. Для администрации лагеря и огромной массы советских зэ-ка, в которой мы постепенно и безнадежно растворялись, эти различия не существовали. И мы постепенно забывали о своём прошлом. Если первое время нам казалось невероятным сном то, что с нами сделали, то через короткое время, наоборот, сном стала нам казаться вся наша бывшая жизнь. Европейская культура, идеи, которым мы отдали свою жизнь, люди, которых мы любили и которые шли с нами вместе, — весь этот мир, где мы были полноценными и гордыми людьми — всё было сном, всё только привиделось нам.

Постепенно отпадают или деформируются у лагерника и нормальные человеческие чувства.

Начнём с любви и отношений между полами. Сожительство запрещается в лагере. Существуют лагпункты, где нет или почти нет женщин, и такие женские лагеря, где нет или почти нет мужчин. В нормальном лагере женщины составляют небольшое меньшинство и живут отдельно. Трагедия многолетнего пребывания в лагере для женщины больше, чем для мужчины, так как за 10 лет её срока пройдёт её цветение, и она потеряет не только здоровье, но и молодость, и привлекательность, и возможность найти человека, который её полюбит. Лагеря, где 10-15 миллионов человек в лучшей поре их физического расцвета проводят долгие годы — осуждают их на бесплодность, на суррогаты чувства, мужчин на разврат, женщин на проституцию. В нормальных условиях эти люди давали бы жизнь ежегодно сотням тысяч детей. В лагерях совершается величайшее детоубийство мира. Можно было бы думать, что люди в лагерях страдают от того, что составляет проклятие каждой тюрьмы мира: от «Sexualnot». На тему о «Sexualnot» в местах заключения существует целая литература. Но ошибётся тот, кто думает, что это явление существует в советских лагерях. То, что я из книг знал на эту тему, предстало мне в совершенно новом свете, когда я попал в лагерь. В западно-европейских тюрьмах в результате принудительного воздержания возникают массовые явления педерастии и онанизма; случалось, что в одиночных камерах арестанты изготовляли себе из хлеба подобие женских половых органов. Мне это казалось ужасным, но попав в советский лагерь, я понял, что если эти люди могли тратить хлеб на такую цель, то они были сыты. В советском лагере, где подбирается малейшая крошка, такая вещь невозможна. Каждый советский зэ-ка скажет, что если эти люди могли думать о женщине, значит, они ели досыта. В лагере «Sexualnot» отступает перед «Hungersnot». Истощенные многолетним недоеданием люди становятся импотентами. Образ жизни, который они ведут, просто не оставляет места для полового влечения. Работать, есть, отдыхать — это всё. За лишний кусок хлеба лагерник отдаст все соблазны мира. Во всех лагпунктах, где мне пришлось побывать, вряд ли 30 или 40 человек из тысячи чувствовали себя мужчинами. Конечно, были такие люди: из относительно сытых, из лагерной аристократии, из одетых в хорошие сапоги и бушлаты первого срока, из тех, кто не только сами ели, но и других могли «поддержать». Врачи и лекпомы, имевшие волшебную власть освобождать от работы, заведующие кухней, инспектора ЧОСа, начальники работ — нуждались в женщине. И всё население «женского барака» было к их услугам.

В присылавшихся на 48-ой квадрат «приказах» из Медвежегорска я читал, по секретарской своей должности, безобразные сводки о дисциплинарных взысканиях, наложенных на зэ-ка, уличённых в недозволенных половых сношениях. И мысль меня не оставляла, что эти мужчины и женщины, которых «поймали», уличили, публично осрамили и посадили в карцер, могли искренне любить друг друга, быть привязаны друг к другу, могли быть единственной поддержкой и утешением друг для друга. Позже я наблюдал в лагере случаи глубокой человеческой любви и нежности, которая в этих условиях имеет трагическую ценность. Но никакому Шекспиру не приснился этот лагерный вариант Ромео и Джульетты, когда их как сцепившихся собак разгоняют палкой, сажают в карцер, называют полным именем в приказе Правления и рассылают по разным лагпунктам, чтобы они больше не нарушали лагерного режима.

Лагерь, где мужчины на 90% становятся импотентами, для женщин, которых слишком мало по сравнению с мужчинами и которые, поэтому, всегда найдут охотника — есть школа проституции. Для молодой женщины, часто 17-18 летней девушки, присланной в лагерь за неосторожное слово или за происхождение — единственный способ уцелеть, это продать себя за хлеб, за одежду, за лёгкую работу или протекцию начальника. Молодые девушки, попадающие в лагерь, в среду проституток, воровок, бандитов и урок — беззащитны, и лучшее, что они могут сделать, это найти себе поскорее сносного покровителя. Терять им нечего. Через 10 лет пребывания в лагере, они и так обратятся в развалины, в затасканное человеческое отрепье. — Забеременевших отправляют в особые лагеря, где они получают улучшенное питание и на некоторое время до и после родов освобождаются от работы. Детей у них отберёт государство. В «книжке норм», где указаны нормы питания для несовершеннолетних и детей, для стахановцев и штрафных, имеются также нормы для беременных и для младенцев в лагерях. Эти нормы — молока, улучшенного питания и покоя — заставляют женщин искать беременности, как средства хоть на короткое время вырваться из каторжных условий. Главным массовым мотивом является для них не сексуальная потребность, а материальная нужда. Результат тот, что в женских лагерях, где скучены тысячи женщин, мужчина не может показаться без охраны вооружённой стражи. Мегеры обступят его и силой будут готовы вырвать то, что им нужно. Ребёнка у них, всё равно, отберут, и половая жизнь в них подавлена. Всё, что им нужно — это отдых от работы и лучшее питание в одном из специальных лагерей.

Чувство собственного достоинства — этот хрупкий и поздний плод европейской культуры — вытравляется из лагерника и растаптывается ещё до того, как его привезли в лагерь. Невозможно сохранить чувство собственного достоинства человеку, над которым совершено циничное и грубое насилие и который не находит оправдания своим страданиям даже в той мысли, что они — заслуженная им кара. Государство всей огромной силой власти организованного общества — раздавило его без вины и без основания, — не наказало, не изгнало за грех, а просто надругалось над ним. Всё подавлено в массовом обитателе лагеря: его логика и чувство справедливости, его личное право на внимание к элементарнейшим потребностям его духа и тела. Ему остается только смирение и сознание своего абсолютного ничтожества и бесправия. Даже человеку Запада, который в крови имеет индивидуальную строптивость и личную гордость — невозможно сохранить чувство собственного достоинства, если он продолжает оставаться в лагере. Самый верный способ сделать человека смешным и презренным — если систематически заставлять его делать работу, которой он не в состоянии делать, в обществе людей, превосходящих его силой и умением, и враждебных ему. Я видел в лагере старого и заслуженного общественного деятеля, адвоката из Западной Украины, который не умел достаточно быстро разжечь костёр: здоровые парни, неграмотные, но бесконечно более умелые в лесу, подгоняли его и издевались над его неловкостью. У старика были слёзы в глазах. Смешно выглядит и трагедия человека, который не может угнаться за другими и постепенно привыкает к мысли, что он хуже всех, потому что не может делать того, что ему противно. Здесь ещё один, и важный, этап расчеловечения. Настаёт момент, когда человек ненавидит себя, ненавидит всё, что составляет его сущность и что он действительно умеет. Единственным стремлением его становится — не выделяться в общей массе, быть как можно более послушным и исправным орудием чужой воли. Он забывает сегодня, что делал вчера, и не знает, что ему прикажут делать завтра. Он отучился иметь свои желания и знает, как опасно показывать своё нежелание. От животного он отличается только тем, что допускает более разностороннее использование: в лесу и в поле, за столом и при машине, но не отличается от него ни своим скотским послушанием, ни полной зависимостью от кормящих его и выводящих на «развод».

Состояние, в котором его держат годами, не есть ни сытость, ни тот острый голод, который доводит человека до бунта, до бешенства или смерти в короткий срок. Это всего лишь — недоедание, маленькое, унизительное ощущение, которое, ослабляя человека физически и морально, незаметно для него самого и постепенно разрыхляет его тело и смещает все его мысли, чувства и оценки — в одном направлении. Как охотники загоняют зверя, так лагерника вгоняют в тупик, сжимают вокруг него кольцо, и всё уже, всё теснее становится круг его человеческих проявлений и интересов. Если не давать человеку достаточно воздуха и воды, можно добиться того, что мысль о воздухе и воде заслонит в его сознании всё остальное. Если же не давать ему есть досыта, можно довести его не сразу, но через 2-3 года — до животного состояния, когда момент насыщения становится кульминационным пунктом каждого дня, единственным импульсом всех его действий. Быть сытым — лежать отдыхая — чувствовать благодетельное тепло — жить текущим днём, не допуская ни воспоминаний о прошлом, ни мыслей о будущем: вот предел желаний и степень расчеловечения, к которой рано или поздно приходит каждый заключённый. Пока он ещё испытывает горесть и боль, тоску и сожаление — он ещё не расчеловечен как следует. Способность страдать — есть основное человеческое свойство. Но придёт такое время, когда всё происходящее с ним станет ему, наконец, безразлично, когда он отупеет до полного бесчувствия ко всему, что не связано с низшими функциями его организма: тогда в глазах KB Части он становится человеком «заслуживающим доверия» — и после того, как его расчеловечили, можно его и «расконвоировать», не опасаясь, что он убежит.

То, что отличает советские лагеря от всяких иных мест заключения на всём земном шаре — это не только их поражающий, гигантский размах и убийственные условия жизни. Это — необходимость лгать для спасения жизни, — лгать беспрерывно, годами носить маску и не говорить того, что думаешь. Конечно, в условиях советской действительности также и «вольные» люди принуждаются лгать, из страха пред властью. Но в лагере, где они находятся под пристальным и постоянным наблюдением в течение лет, от их поведения зависит, выйдут ли они когда-нибудь на волю, и там притворство и ложь становятся необходимым условием самообороны. Надо послушно вторить власти. Надо раз навсегда подавить в себе внутренний голос протеста и совести. Никогда нельзя быть собою: это самое страшное и мучительное для людей свободного духа. Люди в лагере, даже если раньше они были друзьями Советской власти или не имели своего мнения, теперь не могут не быть врагами. Никто не может оставаться сторонником системы, создавшей лагеря, кто их видел. И, однако, миллионы заключённых не выдают себя ни словом, ни жестом. Верит ли им советская власть? Конечно, нет. Но как администрация, так и культурно-воспитательный отдел поддерживают фикцию, делают вид, что все заключенные такие же хорошие и преданные дети советской страны, как они сами. Они только изолированы временно — для проверки. Митинги и собрания, встречи, разговоры, стенные газеты для зэ-ка — всё полно слащавой казённой фразеологии, в которой нет ни слова правды. Трудно выросшему на Западе человеку, понять, что это значит — 5 или 10 лет не иметь ни права, ни возможности высказаться, подавлять в себе малейшую «нелегальную» мысль и молчать как гроб. Под этим неслыханным давлением деформируется и распадается все внутреннее существо человека. В искусственных лагерных условиях невозможно надолго утаить и сохранить от соглядатаев контрабанду недозволенных мыслей и убеждений. Всё тайное непременно с течением времени обнаружится и станет явным. Поэтому инстинкт самосохранения заставляет миллионы простых и малоразвитых людей не просто лгать, но и внутренне приспособляться к фикции, «играть» в советский патриотизм и вести себя по законам этой игры. На этом и основано «перевоспитание» в лагере.

Оно основано на том, что убеждения, мысли и чувства человеческие, годами не находя себе внешнего выражения, должны также и внутренне погаснуть и отмереть. Интеллигенция, которая неспособна пройти эту дорогу до конца, вымирает в лагере на 90%. Для всех остальных наступает всеобщая атрофия сознания и марионетизация духа. Нет больше ни лжи, ни правды. Разница между ложью и правдой существует только для бодрствующего и свободного сознания. В подсознании «расчеловеченных» ещё сохраняется что-то невысказанное и неизречённое, но их сознание становится ровно, плоско и серо — абсолютно пассивно и мертво. Никто не требует от зэ-ка, чтобы он «верил» в мудрость и справедливость всего, что делается кругом. В это и сами его палачи не верят. Достаточно просто принимать известный порядок мыслей — не иначе как внешний порядок — к исполнению, как своего рода лагерный ритуал и мундир. Достаточно вести себя послушно и так, как если бы весь этот жуткий театр был правдой.

Человек, который 5 или 10 лет провёл в лагере, может быть выпущен на волю без опасения, что он в чём-нибудь станет поперек дороги Советской власти. Он «научен», и этой науки хватит надолго, на ряд лет. Тёмное основание страха заложено в его душу. Выше я упомянул о подсознательном остатке, который нельзя уничтожить до конца. Наличие подавленных и глубоко от самого себя упрятанных бессознательных остатков в марионеточном существовании зэ-ка приводит к особым формам того, что можно назвать «лагерным неврозом», и на чём позже я остановлюсь подробнее.

Как возможно, что методы, о которых я попробовал дать самое общее и неполное представление, не вызывают против себя массового протеста в самом лагере и за его пределами? Случаются, хотя и редко, в лагере попытки резкого и безусловного протеста. Однако, они исходят всегда от людей исключительных. Исключительных либо в смысле абсолютной идейной непримиримости и веры, или, наоборот, от таких людей, которым нечего терять и на всё наплевать. Вот два примера того и другого.

На 48-ом квадрате и позже я встречал фанатичных мучеников христианства. Лагерники называли их «христосиками». Это были последние остатки разгромленной «Святой Руси» — религиозных подвижников, юродивых, самосожженцев XVIII и XIX века. Для них Советская власть была делом Антихриста, и они просто отказывались служить Антихристу. Старые женщины и молодые девушки — не то бывшие монашки, не то просто глубоко и неустрашимо верующие — отказывались работать по воскресеньям и в праздники. Группа в 10-12 человек мужчин — «христосики» на 48-ом квадрате — отказались от работы начисто и вообще. Пробовали их держать и в карцере, и в бараке на штрафном пайке — 300 грамм хлеба — но оказалось, что «христосики» получают достаточно хлеба и еды от окружающих зэ-ка, которые им сочувствовали. Такая поддержка и такое поведение «христосиков», конечно, не могли быть терпимы в лагере. Их долго уговаривали, прежде чем применить к ним обвинение в злостном отказничестве. В моём присутствии начальник КВЧ — женщина-комсомолка — вызвала к себе для разговора монашку-отказчицу. Это был «лёгкий случай», т.к. она не хотела работать только по воскресеньям. Вошла баба, закутанная по самые брови в платок, поклонилась в ноги и стала у порога. Лицо у ней было каменное, чужое, далёкое — не от мира сего. Может быть, это была святая в советском лагере. Комсомолка смотрела на неё с досадой и некоторым испугом, как на душевно-больную. Разговаривать им было не о чём. Для меня эта допрашивавшая тупоносенькая Марья Иванна в пёстрой блузке и ботиках, которая заключённым говорила «ты», а они ей «гражданка начальник» — была во много раз неприемлемее, даже и отвратительнее, чем несчастная баба, которую ждал расстрел или вторые 10 лет. «Христосиков» скоро расстреляли, и все о них забыли.

Среди нас, западников 48 лагпункта, вдруг обнаружился собственный протестант, который скоро стал знаменит до того, что начальники из отделения, и чуть ли не сам Левинсон приезжали посмотреть на него.

Это был Мет, парень, которому при сей оказии я передаю привет, если он ещё жив где-нибудь и продолжает своё полное босяцкой беспечности существование.

Мет был круглолицый здоровый еврейский паренек из мира «Unterwelt». Так он, но крайней мере, сам себя рекомендовал. Когда записывали специальности, он не стал ссылаться ни на какие пролетарские добродетели, а велел отметить коротко и точно: «вор». До сих пор не знаю, был ли он, в самом деле, так придурковат, как прикидывался, или просто во много раз умнее и сообразительнее нас всех. Мет не дал себя расчеловечить: он сам с первого дня расчеловечил себя так радикально, что начальство рот раскрыло. Заставить его работать не было никакой возможности. Мет требовал, чтобы ему, прежде всего, дали как следует поесть. — Ты почему не желаешь работать? — сумрачно допрашивал его в моём секретарском присутствии приехавший прокурор. — Расчёта нет! — радостно кричал в ответ Мет, с какой-то по-швейковски идиотски-оскаленой рожей, босой, с головой, вывалянной в соломе, и в немыслимом тряпье, из которого торчало его голое тело. — Это же не еда, гражданин начальник! За такую еду я работать не буду. — Куда ж тебя после этого отправить? — спрашивал прокурор. — К Гитлеру! — гаркал Мет. — Ты что же это, хвалишь немецкое правительство? — Меня правительство не касается, — отвечал простодушно Мет: — Я только про колбасу говорю, колбаса у них хорошая! — и рассказывал, что немцы ему на работе давали колбасу, а здесь не дают. Можно поручиться, что начальники, допрашивавшие Мета, в глубине души сами испытывали удовольствие от его откровенных ответов и смелости, с которой он говорил то, что они сами знали, но сказать не могли. Мета сажали в карцер, предварительно раздев до нага. Очутившись взаперти, Мет немедленно начинал дико и страшно кричать. Голосил он, как будто его резали, и кричал часами. Неизвестно, откуда у него силы брались. По временам крик становился особенно страшен, и тогда во всех бараках люди говорили: «Бьют его теперь, наверно». На беду, карцер находился под самым забором, а по другую сторону лагерного забора жил в отдельном домике начальник лагпункта. Мет нечеловечески орал ему в самые уши и не давал спать но ночам. На утро его освобождали. К нашему удивлению, он выходил одетый как принц, во всё самое лучшее, что было на лагпункте: новый бушлат, целые штаны и целая обувь. Это начальство делало попытку задобрить Мета и показать ему, что если он будет работать, то ничего для него не пожалеют. Появление Мета, одетого с иголочки, с широкой улыбкой на дурацком лице, вызывало сенсацию. Один день он копошился на производстве и милостиво делал 30% нормы. Это было с него достаточно, и на другой день он уже опять не хотел ничего делать. Вечером снимали с него новый бушлат и целые штаны и снова отправляли в карцер. Ночью мы подымали головы с нар и слушали: из домика на пустыре нёсся звериный низкий вой. Это бешено орал протестующий Мет.

— Расстреляют, — говорили одни. — Не расстреляют! — говорили другие. — Он знает, что делает. Притворяется дураком. Наверно думает, что его в госпиталь возьмут, или ещё куда-нибудь.

И в самом деле, Мета не расстреляли. Несмотря на его контрреволюционные речи и прославление гитлеровской колбасы, — а, может быть, именно потому, что он умел создать впечатление невменяемости и юродивости — начальство от него отступилось, и он был одним из первых, к кому применили амнистию зимой 1941 года.

Семён Федорович Шапиро. Юлий Марголин. Рисунок Николая Козловского.