СМЕХ НАШЕЙ БОЛИ
Евреи – великие насмешники. Это укоренилось в нашем сознании. И мы смеёмся взахлеб – до дребезжания голосовых связок. Смеёмся удачной шутке, не задумываясь – над кем мы смеемся.
Над кем смеются евреи, когда не смеются над ними?
Евреи смеются сами над собой, над своей жизнью, над своими надеждами, над своей болью. И их смех имеет привкус горечи.
Мой дед Аврум родился в Одессе.
Мой дед Аврум вырос в Одессе, на Молдаванке, по соседству с Мишкой Япончиком. Они иногда встречались, говорили друг другу “здрасте вам”. И мой дед уходил от Мишки Япончика налегке, без сапог, в тапочках на босу ногу.
Не подумайте дурного. Мой дед Аврум торговал сапогами, а Мишка Япончик был его постоянный клиент, щедрый на шутку и револьверную пулю.
Мой дед был настоян на шутке, как одесская шутка на порохе. Но он не понимал юмора, обычного, без летального исхода. Это его и губило.
В пятнадцатом году он не понимал, почему это вдруг взятый им в плен немец оказался – перед допросом – евреем и взмолился к своему Богу – Богу моего деда – чтобы Он, Бог пленного и моего деда Аврума, покарал русского лазутчика.
Мой дед отказался допрашивать пленного. Он не хотел, чтобы Бог немецкого солдата иудейского вероисповедания покарал его “на службе Царю и Отечеству”.
Немецкого солдата иудейского вероисповедания пытал во имя военной тайны однополчанин моего деда Микола Баранюк.
Микола Баранюк не был антисемитом. Наоборот, он даже любил “жида”, если “жид” этот был его “жид”.
– Тебя, Аврум, я никогда не пустил бы в расход, – говорил моему деду Микола Баранюк, чистя свою трехлинейку. – Потому как ты жид мой. А немецкого жида я завсегда расстреляю в охотку. Потому как он жид вражий.
Мой дед по безысходности верил Миколе на слово и думал, что для него – жида своего полка – лучше грудь в крестах, чем голова в кустах.
В шестнадцатом году он не понимал, почему его, раненого в бою солдата, не желает лечить военфельдшер Приходько. Мой дед Аврум стоял перед ним в походном лазарете, держа на весу простреленную в локте руку. Боль накатывалась на него волнами и отступала вслед за огневым валом на поле боя, затихая после очередного залпа орудий. Ему, истекающему кровью, трудно было уразуметь меж обморочных приступов слабости, что военфельдшер Приходько не из его полка, и посему “гуляй, откуда пришёл” – категорично, обжалованию не подлежит.
Мой дед не принимал дурацких шуток. Левой, невредимой рукой он схватил табуретку и обрушил её на голову военфельдшера Приходько.
И они легли рядом, в обнимку, побратавшись кровью, чтобы потом по завершении наступательных операций, принять на госпитальных койках награды за ратные подвиги – из рук высочайшего начальства из царевой свиты.
В семнадцатом году мой дед Аврум не понимал, почему отныне его враги – не супостаты-немцы, а евреи, они же большевики. Он слушал речь какого-то поручика Мюллера, присланного для агитации из Петербурга, и никак не мог уловить связи между врагом внешним и врагом внутренним.
Внешнего врага мой дед знал в лицо с четырнадцатого года. Из своего винтаря он вылил ему ведро крови.
Внутреннего врага он не знал. О большевиках, правда, кое-что слышал. Из анекдотов. А что касается евреев, то хоть Меер Завец и обжулил его на толчке, всё равно по вредности своей гадючьей он не шёл ни в какое сравнение с немцем.
Три военных года подряд моему деду Авруму, призванному с одесского базара в действующую армию, внушали такую “любовь” к немцу, что его трёхлинейка ни разу не дала осечки. И вдруг – нате вам – враг уже вовсе не дрянь-немец, а дрянь-еврей.
В мозгу моего деда никак не укладывалось, что он враг самому себе. Немцу – да! Себе? Боже упаси! Мюллер, митингующий перед толпой вооружённых солдат, был немец. Мой дед Аврум, вылавливающий на себе угрюмые, настороженные взгляды однополчан, был еврей. Из двух врагов – по закону войны – в живых остаётся тот, кто первым спустит курок. Мой дед Аврум спустил курок первым.
Три недели сидел он под замком, в ожидании расстрела. Он ждал смерти. А пришла советская власть.
Советская власть выпустила солдата из-под замка, чтобы он воткнул винтовку штыком в землю. Мой дед Аврум вернулся в Одессу – торговать сапогами. На толчке он встретил Меера Завца, и они помирились, чтобы рассориться вновь. Меер Завец, полномочный представитель новой власти, стал комиссаром торгового ряда и назвал моего деда “нетрудовым элементом”.
Мой дед Аврум не понимал таких словесных новшеств. Он продавал сапоги. И считал, что его семья живёт на трудовые доходы.
Но Меер Завец сказал ему – “нетрудовой элемент”. И Меер Завец получил по зубам, чтобы щеголять согласно своей высокой должности золотой коронкой.
Меер Завец щеголял золотой коронкой и держал на моего деда большой здоровый зуб. Как-то раз он оцепил базар чекистами, чтобы лишить родную Одессу сапог, костюмов, швейных машин “Зингер”, зажигалок, букинистической литературы, самогонных аппаратов, птичьего молока.
Мой дед Аврум вырос на толчке, как и Меер Завец. Мой дед Аврум тоже знал все ходы и выходы с базара. Меер Завец не лишил родную Одессу контрабандного товара. Но лишил себя второго зуба – того, большого, здорового, который держал на моего деда. С тех пор Меер Завец щеголял двумя золотыми коронками, а мой дед Аврум железными наручниками.
Советская власть поставила моего деда к стенке, чтобы он не распускал больше кулаки. Пока мой дед стоял, почесываясь, у стенки, белогвардейцы прорвали фронт. И советская власть скоропостижно постановила, что для моего деда будет лучше, если он встанет под пули врагов, а не под пули братьев по классу. Мой дед Аврум кликнул своих корешей с базара. Те кликнули дружков-налетчиков с Молдаванки. Налётчики – своих собутыльников, мелкотравчатую шантрапу с Бугаевки. Шантрапа кликнула всю голь перекатную из порта. И полк городской бедноты выступил на фронт, чтобы прикрыть дырку от бублика своими молодыми телами, пахнущими червонцами, водкой и нерастраченной на пустяки жизненной потенцией.
Полк городской бедноты прикрыл собой дырку от бублика и стал резаться в карты, ставя на кон жизнь обнаглевших белых офицеров, цена которой была копейка в базарный день.
Но белые офицеры, то ли прослышав о столь мизерных ставках, то ли боясь стыкнуться в рукопашной с налётчиками, заблудились в степях и не попали под ружейно-пулемётный огонь.
А полк городской бедноты, проигравшийся в пух и прах, снялся с фронта и пошёл обратным порядком в Одессу на работу, чтобы вернуть друг другу карточный долг – если уже не жизнью обнаглевших белых офицеров, то чем-нибудь иным, равнозначным ей по стоимости.
Меер Завец собственноручно расстрелял командира и комиссара полка, бывших до принятия героической смерти ворами-рецидивистами. А когда он перезарядил пистолет, оказалось, что весь полк рассосался уже по толчку, портовым пивным и малинам, куда пулей не достать, если сам не хочешь быть ненароком убитым.
Меер Завец не хотел быть ненароком убитым. Он хотел дожить до светлого завтра, когда уже будет наконец построено общество справедливости, а в сортире, на улице Средней, где он родился и вырос, возведён золотой унитаз, символ достигнутого за счёт равноправия всех трудящихся изобилия.
Но Меер Завец не дожил до торжества гуманистических идей, как и его предшественник с голым от умственного перенапряжения черепом, как и предшественник его предшественника, наделённый львиной шевелюрой.
И золотые коронки Меера Завца пошли на золотой унитаз для какого-то другого идеалиста с маузером, а сам он пошёл в Соликамск на лесоповал, куда до этого, осенью 40-го, сослал моего деда с одесского толчка.
Он повстречался с дедом моим на лагерной делянке, дающей 1000% подневольной выработки древесины. И сотоварищи-уголовнички, приветствуя такую закономерную встречу обвинителя с подследственным в местах не столь отдалённых, умело обрушили на них – евреи ведь! жиды! – подрубленное дерево.
У Меера Завца, раздавленного могучим стволом, была всего минута, чтобы, помолясь, тихо испустить дух, но он во весь голос изливал хулу на моего деда, называя его бандитом. И уголовнички засовестились в содеянном, признав инвалида мировой войны за своего, социально, так сказать, близкого – “даром что еврей, божий человек всё же”. Несколько верст тащили его на волокуше по глубокому снегу, пока не добрели до лагерного медпункта, где к переломанной ноге старого солдата прибинтовали стопу задом наперёд. Нога срослась неправильно. И он стал заново учиться ходить, чтобы искать правду. А так как его нога смотрела совсем не в ту сторону, то он делал шаг вперёд, а два назад – точно, как советская власть, когда она училась ходить в соответствии с бессмертной работой Ленина. (Кто её сегодня помнит?)
Естественно, что, хаживая таким образом, правду в концлагере он не нашёл. И посему, за год до конца срока заключения, попросился добровольцем на фронт. Благо, война уже была в самом разгаре, причём со старым его знакомцем – с внешнем врагом. И на замену выбывшей из строя живой силы требовалась другая, пусть и полудохлая. Простреленной в первую мировую рукой дедушка писал заявление на вторую мировую, притоптывая от нетерпения изувеченной на лесоповале ногой. Просьбу его уважили. И изможденного от голода и болезней добровольца направили на медицинское освидетельствование. Однако врачам он не приглянулся. Калека. И вместо фронта, в награду за отчаянную решимость отдать жизнь за Родину и якобы, согласно надиктованной ему писуле за Сталина, старому солдату скостили чуток срок, выправили путевое предписание на Урал, в Чкалов-Оренбург, и отправили на поиски эвакуированной из Одессы семьи. До искомого места, чуть не умерев с голоду, он и добрался весной 44-го года.
Где бывалый еврей, выросший у самого синего моря и проведший полжизни на толчке, ищет пропавших без вести родственников? Правильно! На базаре. По прибытии в Чкалов, дедушка Аврум заковылял на местный базар. И там спросил громко у озабоченного куплей-продажей люда:
– Я имею интерес узнать, если есть на этом базаре евреи из Одессы?
– Из Одессы? Есть тут евреи из Одессы! Я сам буду из Одессы, – откликнулся мой папа Арон, наигрывающий на трофейном аккордеоне фирмы “Хоннер” фрейлехсы собственного сочинения для развлечения задолбанной ценами рыночной публики (буханка хлеба – месячная зарплата). Вечерами и по выходным, после двухсменной работы жестянщиком на военном заводе, чтобы не помереть с голоду вместе с семьей своей и дедушки Аврума, он концертировал у торговых рядов и подрабатывал на жизнь музыкой. Впрочем, и до войны он работал на заводе, а по вечерам играл на танцах в парке имени Шевченко или выступал на эстрадных подмостках той же Одессы, или же Москвы, Баку, Кировобада, потом уже и Риги.
На следующий день после исторической встречи на городском рынке дедушка уже работал на папином 245-м авиационном заводе, который в 1945 году вместе с приписанным к нему крепостным народом ударников соцтруда был передислоцирован в Ригу, где стал называться “Завод №85 ГВФ”. Так мои одесситы стали рижанами.
В шестидесятом году, живя в Риге, мой дед Аврум ввязался в последнюю свою торговую авантюру – на сей раз связанную с изготовлением сахарных вафель.
Какой-то проходимец загробастал все его накопления на приобретение оборудования, и хотел было смотать удочки. Когда же мой дед потребовал возврата своих капиталовложений, тот сказал, что вовсе незнаком с ним. Действительно, мой дед Аврум, иссушенный в то время смертельной болезнью, не был похож на себя самого – прежнего.
Однако теперь, когда деду надо было собрать деньги на собственные похороны, он предпочитал быть узнанным и опознанным.
– Меня, положим, ты не узнаешь, – сказал он хитрому своему компаньону, – а вот его узнаешь? – Он ткнул мосластым пальцем в усатый профиль товарища Сталина на двадцатипятке. – За него мне предлагали отдать жизнь добровольно, если я хочу вырваться на фронт из лагеря. Я и согласился. Чем такая жизнь, так лучше её отдать. Но моя жизнь осталась при мне, а его, наоборот, ушла из мундира на деньги. И теперь его жизнью... на деньгах... ты должен расплатиться со мной. Ты и расплатишься... А если не признаешь его на деньгах...
– Признаю-признаю, упокойничка. И для меня лучше, уважаемый рэб Вербовский, что не ты отдал жизнь за него, а он за тебя.
В ожидании смерти дед не был настроен на шутливый тон.
– Значит, договорились, верни мне всех моих упокойничков в целости и сохранности или сам станешь смотреть на мир их стеклянными глазами.
Его компаньон вернул всё. Частью деньгами, частью ковром, покрывалом, велосипедом. И одним-единственным костюмом, сшитым из лучшего в мире материала – бостона.
Мой дед Аврум упокоился на еврейском кладбище, в рижской земле, далеко от незабвенной Одессы-мамы. Пусть земля ему будет пухом.
Но не советую кому-нибудь набивать этим пухом свои перины. Жестко спать будет на этих перинах.
АИДЫШЕ МАМЕ,
или древняя еврейская сказка
Аидыше маме... Эти слова в переводе не нуждаются.
На идише, русском, английском, французском, латышском, литовском, украинском звучат однозначно. Аидыше маме... И год, и другой, и третий, и десять лет спустя, и двадцать. Звучат... Звучат в нашем сознании, сопутствуя жизни, как необъяснимо чарующая музыка, пока аидыше маме не становится бабушкой. А аидыше маме всегда становится аидыше бобе – бабушкой, если на пути этого превращения не встретится с погромом или войной и не закроет грудью дитя своё от сабельного удара, от расстрельной пули.
Моя бабушка Ида – ровесница минувшего века. Родилась она 15 апреля 1900 года в Одессе, и первые семнадцать лет жизни провела под фамилией Гинзбург. Потом, убедясь что революциям не будет конца, вышла замуж сразу же после второй – Октябрьской. За отважного солдата Первой мировой Аврума Вербовского, вернувшегося с фронта после ранения на родной толчок (вещевой рынок), где не менее героически – вспомним о налётчиках и советской власти! – продавал вразнос сапоги.
И пошло – поехало...
Ида Вербовская стала бабушкой 13 мая 1938 года, в день, когда появилась на свет моя старшая сестра Сильва. Мамой обозначила себя, конечно, намного раньше, за двадцать лет до этого, 4 декабря 1918-го, одарив мир вихрей враждебных, что веют над нами – мир паханов от Ленина-Сталина, до Петлюры-Махно-Котовского – своим сокровищем Ривочкой. Даже в то убойное время бабушка понимала, что старшей внучке, как, впрочем, и мне, тоже понадобится мама. А младшей внучке? А внучкам внучек? Поэтому от родильного дела не отказывалась. Старательно, на пятёрку, рожала. До угара НЭПа. И после угара. До погибельного голода. И после.
Некогда, ещё в 1981-ом, в пору всевластия СССР, когда диссидентским духом (хоти – не хоти, как бы невольно, по инерции, что ли) пропитывались наши тексты, в каком бы “изгнании” или “послании” мы ни находились, я начал очерк о бабушке Иде такими словами:
“Моя бабушка Ида живёт себе, поживает, и не стареет.
Она старше товарища Брежнева. Но Брежневу за ней не угнаться, хотя за ним смотрят всякие-разные кудесницы из Грузии, где принято жить на вине, табаке и бараньем мясе, как у нас, до 120. За бабушкой Идой никто не присматривает. Это она присматривает за всеми. А на дворе 1981 год. И ей, вступившей в девятый десяток, надо присматривать за более чем десятком внуков. Одного из них – самого прозаседавшегося в женихах – выдать замуж за какую-нибудь свою подружку. Другого – ещё юного, непутевого, определить в музыкальную академию, или, на худой конец, в технион. Третьего, всегда голодного, – накормить до отвала, налив ему для аппетита, как некогда дедушке Авруму, полный стаканчик белоголовой. Четвёртому, языкастому, с вечным пером вместо сердца, растолковать все известные ей секреты семейного счастья. Пятому, щеголяющему в обносках с чужого плеча, сшить наощупь приличный костюм, в котором можно хоть в лорды. Шестому, выбивающему из триодов прибавочную стоимость, внушить, что пора, брат, пора уже мир повидать. Седьмому...
А какая у неё работа с правнуками! Этот хочет жениться, тот тщится изобрести вечный двигатель.
Моя бабушка Ида старела вместе с Брежневым. До шестидесяти лет. Последующие двадцать с лишним она не стареет. Не имеет права. У неё ещё столько дел на Земле, что она и по сей день удивляется: “Как же это я возьму и помру? Вас на кого оставлю?”
Неизвестно, на кого она оставит нас. И более того, неизвестно, что станет с нами, не будь бабушки Иды...”
Этими словами, с налетом диссидентской язвительности, характерной для забронзовелой эпохи Брежнева, я начал свой очерк о бабушке Иде. “Этими же словами”, вернее, в том же духе и продолжаю его... В пору, когда вечная “аидыше маме” по-прежнему в переводах не нуждается, а эпоха Брежнева гукнула в “застой” и превратилась из дитя нашей памяти в исторического монстра...
Без товарища Брежнева мы, вроде, живём, и неплохо.
Без бабушки Иды... Не знаю.
Моя бабушка Ида жила в Риге напротив ломбарда. Её квартира была почти пуста – все вещи лежали в ломбарде, годами.
Её квартира была всегда набита детскими голосами.
Дочки моей древней бабушки Иды любили рожать.
Мы пошли в первый класс в сшитых бабушкой Идой костюмчиках.
Мы пошли во второй класс в сшитых бабушкой Идой курточках.
Мы пошли в третий класс в сшитых бабушкой Идой кителях.
А потом нам запретили сидеть за партой в самодельной одежде, только в спецформе, чтобы центральному универмагу (рижскому “Асопторгу”) было на чём делать деньги.
И бабушка Ида отнесла в ломбард все сшитые ею одежды – на меня, на моих братьев и сестёр, на моих тётушек и дядюшек. И на вырученные деньги купила нам школьную форму, которая, конечно же, не продержалась вечность на наших всепожирающих костях. И бабушка Ида стала шить заплаты вместо костюмов, лишь бы её внуки выглядели как люди в приличном обществе сорвиголов старой Риги, где Лёнечка однажды, возвращаясь из первого класса 67-й семилетней школы, провозгласил на всю улицу: “Бабушка! У меня пятерка! Я получил две двойки и одну единицу!”
Бабушка Ида чуть не умерла со стыда. Потому что регулярно ходила на операции. Не подумайте, что она была хирургической медсестрой. Хирургической медсестрой она не была. Она была просто бабушкой. В этом случае – пациенткой. Советская бесплатная медицина почему-то очень любила копаться в её внутренностях, как будто там спрятан клад. Но там ничего спрятано не было, кроме обычных “цурес”, которые можно было увидеть среди морщин и на её лице, не роясь в животике.
Бабушку Иду десять раз доставали с того свету, пока она жила в Риге. Десять раз – по числу внуков. Она перенесла десять операций, и сердце её не сдало. Она любила шутить: “Если моё сердце выдерживало этого уголовного элемента Аврумкуле с винтовкой и пулями – (моего дедушку) – то что ему операции с пустым ножиком”. И она была права. Дед Аврум со дня свадьбы портил ей жизнь и нервы.
На свадьбу он приволок Мишку Япончика со всей его молдаванской шпаной. И гости стали молча отстегивать браслетки, снимать кольца, вытаскивать бумажники. Прикрываясь от застенчивости розовой краской, они выкладывали свои богатства на стол, рядом с фаршированной рыбой. Бабушка не была бандершей, она была из культурной семьи, портниха с вывеской “Модельный дом Гинзбург, шьём на дому”. И пережить такой позор по части недвусмысленного грабежа её гостей она могла только в могиле.
– Миша, – сказала бабушка Ида, держа вилку на манер ножа. – Ты хочешь лишить моего Аврумкуле жизни?
– Бог с вами, мадам Вербовская! – возмутился Мишка Япончик. – Я не имею интереса к червонцам ваших друзей и собутыльников. Чтоб мне с места не сойти, если у меня дурные намерения и я вру вам прямо в глаза!
– Ах, значит ты не на работе? – обрадовалась бабушка Ида.
– Скажете, тоже, – взопрел от обиды Мишка Япончик. – Мы по субботам не работаем. Евреи мы с Одессы-мамы правильные, не босяки задрыпанные.
– В таком случае, уважаемый Миша, ты мой почётный гость. Садись со мной рядом, по левую руку. А пистолетик свой...
И Мишка Япончик сделал всё, как велела бабушка Ида. Сдал ей на хранение свой пистолетик, а следом за ним сдали моей бабушке всё своё оружие и его компаньоны. Бабушка спрятала все эти самовзводы под подушку, в спальне. И провела на них брачную ночь, слыша за стеной – к великому удовольствию – пьяные крики, но не выстрелы.
С тех пор у неё завелась такая привычка: прятать всё под подушку. Наши рогатки, наши пугачи и даже никелированный вальтер, который я выменял на неразорвавшийся снаряд, покоились у неё под подушкой, до самого отъезда в Израиль.
Не будь бабушки Иды, сколько вооружённых конфликтов состоялось бы у нас во дворе.
Но бабушка стояла на страже мира. Не ради Нобелевской премии. Ради сохранности наших носов и рёбер. Целостности не столько рубежей необъятной советской родины, сколько наших рубашек, брюк и ботинок.
Верность миру была у неё в крови. С незапамятных времен. С первой, поди, мировой войны, когда женишок её, не супруг ещё, Аврум Вербовский добровольцем, восемнадцати лет от роду, пошёл за Царя и Отечество на супостата немца.
Бабушка Ида, будучи всего лишь невестой, говорила отчаянному добровольцу такие слова: “Аврумкеле, ты там поменьше метко стреляй. А то я тебя знаю. Чем больше ты метко стреляешь, тем меньше здоровых людей на нашей бедной земле”.
Но дед Аврум не слушал бабушку Иду даже в жениховский, весенний период своей неистощимой на ранения, увечья и неприятности жизни. Он стрелял много. И стрелял метко. Не из баловства. А по той простой причине, что Царем и Отечеством были ему, восемнадцатилетнему добровольцу, обещаны, останься он в живых, определённые льготы. Благодаря которым он, еврей – участник войны, мог получить финансовую поддержку и открыть свою торговую точку прямо в сердце Одессы – на Привозе, воспетом классиками литературы. И подняться на ступеньку выше по иерархической лестнице толчка и его торгового люда. Но война бесславно закончилась, одарив дедушку Аврума ранениями. А затем пришла советская власть, которая ранения оставила при дедушке, а льготы его похерила без стеснения.
Что оставалось? Жить? Если это можно назвать жизнью, значит – жить! И он жил. И давал жить другим. Другим он давал жить, а бабушке Иде давал жизни.
Дед Аврум давал бабушке Иде жизни. То он на войне, то он на толчке, то он в тюрьме, то он в концлагере. А в перерывах устраивал такой дебош, что даже Мишка Япончик говорил ему: “Ша!” Но какое “ша”, когда пришли описывать вещи, раз он – нетрудовой элемент. Его вещи – это бабушкина швейная машина “Зингер”, дощатый шкаф, двуспальная кровать и с полмиллиона “прусаков”, ибо Одесса без тараканов, что памятник Ришелье без Приморского бульвара. Дедушка Аврум спустил несчастного ”описывателя” с лестниц, а потом скрывался от советской власти, пока бабушка не столковалась с ней, отдав в придачу к перечисленным вещам и свою золотую цепочку – подарок от первого её жениха, уродившегося таким дураком, что помер в Одессе с голоду, вместо того, чтобы жить припеваючи в Рио де Жанейро, куда метил Остап Бендер.
Этот жених влюбился в мою бабушку Иду по фотокарточке, присланной ему в благословенную заграницу, когда он катался по этой загранице, как сыр в масле. Когда катаешься как сыр в масле, голова всегда полна дурацких мыслей. Вот под воздействием этих дурацких мыслей влюбился безответственный фантазер из Латинской Америки в фотокарточку. В самый подходящий исторический момент. Поднеси к этому моменту спичку, и... Но что взять с больного, если он, этот жених, вбил себе в свою дурную голову, что он должен обязательно жениться на одесситке. И он помчался из Рио де Жанейро в Одессу, на свою историческую родину.
Надо отдать должное этому идиоту. Сначала он хотел вызвать бабушку Иду к себе, на свою шикарную виллу, где ходил в белых брюках и с золотыми побрякушками на волосатой груди. Но бабушка Ида, получив вызов за полста лет до того, как выехала в Израиль, сказала с девичьей горячностью, что из Одессы она ни ногой – здесь её самое синее море, здесь её самое голубое небо, здесь родилась, здесь и помрёт.
И этот идиот из Рио де Жанейро приехал к ней в Одессу, чтобы своротить её с истинного пути.
Когда он ко мне сватался и пел свои любовные серенады, вспоминала бабушка Ида, я у него спросила: “Почему вы уже, возвернувшись в Одессу, стали не Сидур, а Сидоренко?”
Он отвечал: “Украинцем быть очень на слух музыкально. Фамилия одна, а в ней сразу целых три ноты – октава! Проверьте на рояле, пожалуйста. Си – до – ре.”
“Почему же вы, в этом музыкальном случае, не Доремисилян? – поинтересовалась я, рассказывала мне бабушка, пряча хитринку в глазах. – До – ре – ми – си – ля – н! – нате вам, сразу не три – целых пять нот, почти весь нотный стан, а октава одна.”
Он скучно улыбнулся, вспоминала бабушка Ида, и сказал: “В нотах вы, Идочка, не ошибаетесь. Вы ошибаетесь в другом: быть армянином – это меньше музыкально, чем написано в их фамилии. Это быть как еврей при убийстве царя Александра и думать о погроме. Но не надо думать о погроме. Это вам не к лицу. Вам к лицу будет эта золотая цепочка. Примите её в подарок и носите с удовольствием.”
Так, с многочисленными экивоками в сторону разных национальностей, заморский гость, как змей-искуситель, всучил Джульетте с Молдаванки золотую цепочку, которую не снял с неё даже Мишка Япончик – из уважения к бабушке Иде с улицы Средней.
Бабушка Ида ответила на подарок своим вежливым “спасибочки вам” и напомнила бразильскому ухажеру, этому идиоту в жилетке, что без “испытания чувств” не обойтись. Своё решение она скажет после.
Но какое “после”, когда уже шарахнули по Фердинанду в Сараево? Какое “после”, когда Царь и Отечество обещают евреям льготы, если они добровольно кинутся на войну? Какое “после”, когда дедушка Аврум уже прослышал про льготы, выстроил в уме магазин по продаже обуви на Привозе, сделал на скоростях бабушке предложение руки и сердца, и помчался как ошпаренный на добычу Георгиевских крестов. Какое, действительно, “после”?..
Но из песни слова не выкинешь. Так что не будем скрывать: в ходе этой еврейской серенады про любовь между аидыше маме и заокеанским идальго-поклонником бабушка Ида вбила в сердце своего Ромео столь сокрушительный гвоздь, что он, разбитый вдребезги, согласился ждать до лучших времен.
А какие они, лучшие, когда на подходе возвращение дедушки Аврума с фронта? И какие они, лучшие, когда на горизонте свадьба дедушки с бабушкой? “Лучшие времена”... Ха-ха вам, с присыпочкой! Советские времена – да, кушайте. А лучшие?..
Какие “лучшие времена” при советской власти? Если не голод, так война. Если не война, так голод. И этот идиот с золотыми перстнями и браслетками дождался своего – крупного голода. Такого, что все его золотые зубы пошли в товарно-денежный оборот. Как и браслетки, и перстни.
Бабушка Ида очень переживала, что заморский господин, превращённый насильно в “товарища”, помер с голоду, когда рвал зубами на обледенелой мостовой прочный, как наковальня, замороженный труп лошади.
Бабушка Ида плакала на его похоронах, будто он унёс с собой кусок родной Одессы. Ей было жалко человека, хоть он был и большой идиот – приехал к советской власти за счастьем.
Бабушка не могла быть великодушнее советской власти – совесть не позволяла. Если советская власть не дала ему счастья, как же она смела превзойти родную власть. Да и кто способен превзойти её ухищрения? Особенно в пору чудовищного голода на Украине. В пору, когда не выцедить ни капли молока для своего младенца. Который так и умер у её груди – с голоду.
“У меня был один всего леденец – монпансье, – рассказывала мне, плача, бабушка. – Я думала: скушаю эту конфетку и у меня пойдёт молоко. Но молоко не пошло. И он умер с голоду. Может быть, надо было дать ему эту ледышку? Но он бы её не проглотил. Задохнулся. Маленький был, ещё совсем маленький”.
Всю жизнь она мучилась этим: ожил бы её сынишка или нет, если бы впихнула она в его безвольный рот живительную, как ей представлялось, конфетку.
Мучилась своей мыслью, страдала. А поминая замученного одесской бескормицей жениха из Рио, подталкивала всех нас, детей и внуков своих, к очень нехитрой словесной конструкции: а уедь она с этим идиотом в его кофейные кущи, не было бы семейного счастья у дедушки Аврума, да и всех нас – со счастьем или без оного – тоже не было бы.
А вот спроси у бабушки Иды, почему она всё же не уехала, она спокойно, с мудрой улыбкой ответила бы: “А на кого бы я вас оставила. Что без меня Рива или Софа, детки мои? Похоронили бы вы на еврейском кладбище Бебу, дочку мою, умершую в девичьем возрасте, 24 лет от роду? А кто бы вырастил Гришеньку и Лёнечку, бедных моих сиротинушек? А что бы стало с тобой? Стал бы ты чемпионом по боксу? Закончил бы ВУЗ? А Боренька... Поступил бы он в музыкальную школу имени Эмиля Дарзиня, если бы не я? Эх, много вы понимаете...”
А ведь мы на самом деле понимали меньше бабушки Иды.
Бабушка Ида перенесла десять операций в Риге. А после одиннадцатой, когда почти ослепла, сказала: “Я еду в Израиль! Аврумка всю жизнь мечтал про Израиль, а попал на тот свет. Я всю жизнь гляжу одним глазом на тот свет, а вторым вижу Израиль”.
– Бабушка, на кого ты нас покидаешь?
– На советскую власть, на товарища Брежнева. Он не может присмотреть за одним своим сыном-алкоголиком. Посмотрим, что станется с вами, когда я перепоручу ему присматривать за всеми моими внуками.
Бабушка Ида перепоручила Брежневу присмотр за своими внуками и, полив слезами каменное надгробие дедушки Аврума, села в скорый поезд.
Таможенники её не досматривали. Они сразу поняли, что бабушку долгие годы досматривал ломбард, а также хирурги и акушерки.
У бабушки Иды ничего не было с собой, кроме семидесяти с лишним лет и десятка швов от скальпеля на пергаментной коже.
Ей нечего было бояться – она получала всего семь рублей 50 копеек в месяц – пенсию по старости лет, на какую можно было по тем временам купить две бутылки водки за три ноль семь и половину кислого огурца.
Бабушка Ида поставила перед таможенниками бутылку водки, положила нарезанный вдоль и поперек маринованный огурец. И сказала, как некогда на своей свадьбе: “Угощайтесь. Надо же чем-то заняться, когда делать нечего”. Таможенники посмотрели в её ясные глаза, и прочли в них неведомую загадку, ответ на которую бабушка Ида дала им тут же: “Вот вы смотрите на меня и недоумеваете – откуда я такая взялась? В газетах обо мне не писали, в стихах меня не превозносили, мои портреты никто не вывешивал на Доску Почёта. И видите, ничего со мной не случилось. Не умерла. Живу. Какого черта несёт меня в Израиль? Да чтобы жить дальше. Хотите жить – поехали вместе”.
Но таможенники не поехали вместе с бабушкой Идой. Очевидно, жить они уже не хотели. Они остались у своего длинного, как гробовая крышка, стола, у початой бутылки водки и маринованного огурца. Куда им бежать от своего изобилия!
А бабушка Ида приехала в Израиль. А бабушка Ида, полуслепая, стала шить для швейной фабрики вещички на своей допотопной машинке “Зингер”. И начала посылать внукам, оставленным на товарища Брежнева, посылки, чтобы они побыстрее выкупили у советской власти своё высшее образование и унесли ноги из затрапезной обыденности в древнюю еврейскую сказку про “аидыше маме” – к бабушке Иде.
В Кирьят-Гате, куда, унеся ноги от советской власти, я заезжал регулярно – проведать родителей и многочисленных родственников, – бабушка Ида нередко встречала меня неожиданными, странными для непосвященного в таинства былой жизни словами: “Фима, ты мог там писать о ком-то из своих? Ты писал там обо всех. Но написал ли ты о своей маме, о своём папе, о сестре или брате? Разве нельзя было написать о них – не говорю, роман – очерк, а?”
– Не печатали... Пиши – не пиши...
– Мы прожили там огромную жизнь, одну за две, за три, а вот писать о нас было нельзя... Почему? Почему мы не заслужили доброго слова?
Я молчал. Что тут ответишь?
Однажды собкор “Учительской газеты” Владимир Курмаев попросил у меня очерк о заслуженной учительнице Латвии. Ну, я и предложил написать о всеми любимой учительнице, заслуженной не только по званию – о Басе Абрамовне Перельмуттер. Ох, как Володя заволновался. Ох, как замахал руками. Нет! Нет! Нет!!! Москва “зарежет”. Не коренной она национальности.
– Фима, ты в долгу перед нами, – продолжала бабушка Ида, вырывая меня из гнетущих воспоминаний. – Мы дали тебе жизнь. Жизнь твоя не отделима от нашей. Если ты не поймёшь нашей жизни, не поймёшь и своей. Пиши о нас. Поймёшь себя. И проживёшь не напрасно. Будешь жить вместе с нами – вечно.
– Ты уже написал обо мне?
– Ещё нет...
– Торопись, Фима! – бабушка Ида укоризненно погрозила мне пальцем с нанизанным на него наперстком. – Пиши, а то будет поздно. Я хочу при жизни прочитать о себе.
При жизни бабушки Иды я и написал эту “Древнюю еврейскую сказку”. При жизни бабушки Иды и опубликовал её в газете “Наша страна”. При жизни бабушка Ида и прочитала его. А потом, улыбнувшись чему-то потаенному, спросила:
– А о маме своей ты написал?
– О маме?
“...Моя мама Рива пошла в бабушку Иду. Как и у бабушки Иды, у неё умер второй ребёнок, в младенческом возрасте. У бабушки – мальчик, в 1922 г., во время голода на Украине. У мамы – девочка, Эммочка, в 1944 г., во время войны. В эвакуации. На Урале. За год до моего рождения. А в 1947 г., когда умерла в Риге, после родов, её младшая сестра Беба, мама Рива выкормила своей грудью её новорождённого сына Лёнечку, который стал мне заодно не только двоюродным, но и молочным братом...”
Вот такая история...
Такое начало рассказа о моей маме Риве прочёл я тогда бабушке Иде.
– Читать мне такую историю, – вздохнула бабушка Ида, – это выплакать мой последний-единственный глаз. Знаешь, что, напиши чего-нибудь повеселее. О маме успеешь. Ей ещё жить и жить. О дедушке Аврумкеле напиши. Он столько мне давал жизни, что скучно никому не будет.
Вот я и написал... Тогда... сейчас... на все времена... памятуя о живительном смехе сквозь слёзы.
Ефим Гаммер
ОБ АВТОРЕ
Ефим Аронович Гаммер – член правления международного союза писателей Иерусалима, главный редактор литературного радиожурнала «Вечерний калейдоскоп» – радио «Голос Израиля» – «РЭКА», член редколлегии израильских и российских журналов «Литературный Иерусалим», «ИСРАГЕО», «Приокские зори». Член израильских и международных Союзов писателей, журналистов, художников – обладатель Гран При и 13 медалей международных выставок в США, Франции, Австралии, в середине девяностых годов, согласно социологическому опросу журнала «Алеф», был признан самым популярным израильским писателем в русскоязычной Америке.
Является старейшим действующим боксером нашей планеты. Вернувшись на ринг в 1998 году в возрасте 53 лет, выступал в боксерских турнирах до 70, тридцать раз подряд стал чемпионом Иерусалима. Занесён во всемирную книгу «КТО ЕСТЬ КТО» – московское издание. Живёт в Иерусалиме.
Родился 16 апреля 1945 года в Оренбурге (Россия), закончил отделение журналистики ЛГУ в Риге, автор 27 книг стихов, прозы, очерков, эссе, лауреат ряда международных премий по литературе, журналистике и изобразительному искусству. Среди них – Бунинская, серебряная медаль, Москва, 2008, «Добрая лира», Санкт-Петербург, 2007, «Золотое перо Руси», золотой знак, Москва, 2005 и золотая медаль на постаменте, 2010, «Петербург. Возрождение мечты, 2003». Печатается в журналах России, США, Израиля, Германии, Франции, Бельгии, Канады, Латвии, Дании, Финляндии, Украины.
