Инна Иохвидович.Инна Иохвидович родилась в Харькове. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Прозаик. Пишет короткую прозу. Автор двадцати одной книги, вышедших в Германии, США, России и Украине. Автор многочисленных публикаций в сборниках и альманахах, и в русскоязычной  периодике  Австрии, Беларуси, Бельгии, Великобритании, Германии, Израиля, Ирландии, Италии, Канады, России, США, Украины, Чехии, Финляндии и других стран. Лауреат различных литературных конкурсов, литературных журналов и газет.  Живёт в Штутгарте (ФРГ).
«Мой прадед был уроженцем Гродно, – написала в редакцию Инна Иохвидович. – Раньше я считала, что евреи Российской империи в основном уроженцы Украины. А теперь вижу, что большинство уроженцы Литвы и Беларуси».

 

От Кишинёва до Цюриха

– Мой отец тоже был русским евреем, – вдруг, неизвестно к чему, сказала глуховатая старушка в парике, большие бриллианты в ушах и на пальцах её искрились.
Разговор был нестройно-общим, и это её сообщение прозвучавшее диссонансом, установило тишину.
В отличие от своих отпрысков то и дело в разговоре соскакивавшим на швейцарский диалект немецкого, она произнесла это на «хохдойч» и потому я её поняла.

Тишина сгущалась и чтоб как-то разрядить её я медленно, неуверенно, сомневаясь в правильности построенных мною на немецком фраз, произнесла: «Да, практически все нынешние европейские евреи – это  русские евреи. Ведь и польские, это те же евреи Российской империи, куда входило и Царство Польское».
– Да, да, – обрадовано загалдели присутствующие, будто я высказала нечто оригинальное и доселе неслыханное.
А я, глядя на  всех них, только дивилась, тому, как я оказалась здесь, как была сюда допущена?
Причудливое общество собралось в этой пышной гостиной за огромным овальным столом. Это была уже послесубботняя, почти ночная трапеза у родителей женщины, у которой мы с дочерью жили в Цюрихе.
Здесь были четыре поколения одной семьи, именно её бабушка и говорила о своём отце, её родители, она сама с мужем и уже своими четырьмя детьми; американская еврейка Дина, говорившая по-русски, так как раньше она была представителем «Джойнта» в СССР и её муж – швейцарский еврей, надевший ради Субботы большую шапку, отороченную мехом чёрной норки, называемую «штроймлом»; было ещё две пожилых супружеских пары, то ли родственники, то ли приятели хозяев, молчаливые и незапоминающиеся. Правда, всех женщин роднило то, что они все были в париках, в платьях, с рукавами до кисти, все – брильянтово-блестящие. Мужчины же, как и положено ортодоксам, в головных уборах.
Впору было себя щипать, ведь только вчера, когда на улице я увидала мужчину в штроймле, то внезапно подумала: «Вот оно, начинается! Наконец я вижу то, о чём только читала или видела в книгах!»
Ещё бы! Ведь только два года назад жизнь наша с дочерью, совершив крутой вираж, вынесла нас в кажущуюся, подчас, нереальной, Германию.
А вот теперь мы по приглашению еврейского религиозно-просветительского общества оказались и в Швейцарии! В Цюрихе! Столь «знакомого» мне ещё со времён прочтения «Ленина в Цюрихе».
В Цюрихе нас опекала молодая семья, у которых мы и проживали. Они показались милыми людьми –  Алекс и Батья, гостеприимны, приветливы, хлебосольны... Особенно симпатичной была Батья со своими четырьмя детьми, двумя мальчиками и двумя девочками. Мне даже подумалось, что она и есть само воплощённое материнство, недаром же её и звали Батьей, как и дочь фараона, усыновившую Моисея.
Я любовалась раскрасневшейся молодой женщиной на кухне, оборудованной по всем требованиям не только ХХ, но и нынешнего, нового века, но и в то же время по самым строгим правилам древнего, кошерного, традиционного еврейского питания!
Я, тоже, согласно предписаниям для еврейской женщины была одета в непривычную для себя, /после брюк/, длинную юбку да на голове постоянно красовался, как должно, берет. Не в тягость мне было всё это, наоборот, чувствовала я необыкновенную радость и даже непривычный душевный подъём. Всё, что происходило в этом чудесном городе и доме, вызывало у меня не только восхищение, но странное чувство некоего «возвращения», к чему-то, что у меня когда-то кто-то отнял?! Наверное, это и было тем, к чему я была предназначена, самим фактом своего рождения?! Да и только не там, где надо, и не в то время, что нужно, я родилась...
Правда для евреев любые времена и страны не очень-то хороши. Да времена и пострашнее были, ведь я родилась после Второй Мировой Бойни. Да вот евреям в СССР пришлось особенно худо, /это уж на моём веку случилось/, и нечем им стало держаться. Если раньше, в черте оседлости да в погромах Верою стояли, то позже жили уже без Него, да многие ещё почему-то гордились этим?!
И вот, нынче, я находилась в самой сердцевине традиционной еврейской семьи, где всё было как должно, как надо! И это не было ни сном, ни галлюцинацией, ни чем-либо ещё...
Вся семья, и дети, готовились к встрече Субботы, а за окном уже стали уплотняться зимние недолгие сумерки. На столике у окна стояло наготове множество свечей в старинных серебрянных подсвечниках.
Батья начала зажигать субботние свечи и читать благословение, потом зажгли по одной свечке и её девочки, с закрытыми глазами, бормоча благословение, проводя руками над пламенем, были словно бы не из этого сумрачного, реального мира...
Девушка, моя дочь тоже зажгла свечу и произнесла благословение. Видимо из-за того, что становлюсь я всё более сентиментальной, мне на глаза  накатились слёзы, и перехватило спазмом горло.
Подошедшая в это же мгновение Батья предложила мне зажечь хотя бы две свечи.
– Батья! – еле ворочая языком после пережитого и стыдясь того, что мне предстоит сказать, ответила я, – я могу произнести благословение, но только на русском языке, я не могу, не умею на лошн койдеш /святом языке/.
Она удивлённо посмотрела на меня, ничего не сказав.
«Благословен Ты, Господь Бог наш, владыка вселенной, освятивший нас своими заповедями и заповедавший нам зажигать субботние свечи.
Пусть эти свечи будут знаком благословения Божьего в день Его святой субботы. Да будет свет их светом субботней радости».
Я уже плакала не стыдясь.
Вытерев слёзы я обернулась к Батье с лица которой всё ещё не сошло выражение озадаченности. В ответ на мой взгляд она улыбнулась.
Потом вместе с пришедшими из синагоги мужчинами, мужем с двумя сыновьями, мы сели за стол, началась вечерняя трапеза.
А ко мне, радостной, внезапно пришла тревога... Чтобы отвлечься от неё я стала следить за тем, как сидевший неподалеку от меня десятилетний Давид управлялся с большим количеством столовых приборов, /кроме привычных нам вилки, ножа и ложек, было ещё много неизвестного назначения/ и сама следовать в этом за ним.
Вечер закончился чудесно – субботними песнопениями.
Когда мы на ночь прощались с гостеприимными хозяевами, то Батья предупредила, что освещение автоматически отключается в одиннадцать, то есть в двадцать три часа, и что нам предоставлен отдельный туалет, там лежит и нарезанная накануне бумага. И вновь, как-то беззастенчиво-снисходительно, словно бы разглядывая нечто диковинное, она посмотрела на меня. И это уже мне точно не примерещилось, не привиделось...
Крутилась я в кровати с боку на бок, на этой кровати с полезными для здоровья матрасом и подушками, никак не могла пристроиться, чтобы заснуть. Свет был уже давно отключён, и мне ничего не оставалось, как пялиться в темноту. К тому ж щемило в груди, мне было жаль себя, жаль по-дурацки прожитой жизни, убежавшего невесть куда времени... к тому же сегодняшнего вечера потрясённость возбуждала меня, не давая уснуть.
«К тому ж, какой покой разлит во всём доме, – рассуждала я, – когда младшая из девочек днём ещё разлила молоко, то никто не только не закричал, но и замечания не сделал, всё это было встречено непоказным хохотом. Смеялась и несколько смущённая виновница происшествия. Не ощущалось нервозности, напряжения, готовности сорваться в истерику, плач или скандал... Ведь случись подобное, то это бы была типичная реакция практически в каждой семье у русских евреев. И, это, столь несвойственное нам чувство покоя одновременно и завораживает и заставляет недоумевать: неужели всё происходит по-взаправдашнему???»
С утра день пошёл по-привычному субботнему ритуалу: утром – поход всей женской частью в синагогу, мужчины пошли в особую, только для мужчин синагогу. На пустынных улицах, как никак день был выходным, то и дело встречались празднично разодетые евреи, спешившие в различные синагоги.
В тот день праздновали бар-мицву /религиозное совершеннолетие/ какому-то мальчику, и потому после молитвы мы были приглашены в ресторан с накрытыми фуршетными столами. Там, как и везде было радушие, веселье, хлебосольство... Ошеломлённая, я уже ничему не поражалась!
Обед с пришедшими из синагоги мужчинами снова был обилен.
А после обеда у нас с хозяевами «беседа» состоялась. О жизни нашей, конечно... О Советской власти, государственном атеизме, о трудностях эмиграции из СССР, о тех временах, когда там суббота не была нерабочим и неучебным днём, о закрытых властями синагогах, и о «действующих», где не всегда можно было и сыскать десяток мужчин, чтобы провести Богослужение; о процентной, негласной же конечно, норме поступления евреев в ВУЗы; о том, как трудно было устроиться хоть на какую-нибудь работу; о сталинских репрессиях, об унижениях при Хрущёве и Брежневе и прочих, до Горбачова, лидерах; о бытовом антисемитизме который пришёл на смену официальному, государственному... Пока не подошли к главному вопросу...
– Почему вы приехали в Германию! Именно в Германию, и после  всего? Как вы могли? – задал его Алекс.
Честно, я никогда и не знаю, что же мне отвечать на этот вопрос. Чтобы на него ответить, мне нужно жизнь свою всю рассказать, от самого рождения... Но поскольку это невозможно, то я молчу. Так случилось и на этот раз: полное, глубокое, жуткое, страшное... МОЛЧАНИЕ...
Во взглядах, которыми обменялись супруги, сквозило почти нескрываемое, даже не желающее быть хоть чем-то прикрытым, презрение к нам, будто бы и не евреи мы были по их пониманию, а некими изгоями всемирного еврейства.
– Да, русские, русские... – только и отметил Алекс, словно и в самом деле мы были только русскими, а не русскими евреями.
И снова промолчала я. А что мне было говорить? И как бы он смог понять? «Другому как понять тебя?»
На душе было скверно, когда вечером Батья предложила пройти в гости к её родителям, они занимали первый этаж этого же дома, а весь четырёхэтажный дом принадлежал её семейству.
Как ни не хотелось мне идти куда-либо в гости, но пришлось. Негоже гостям привередничать.
И вот здесь, вдруг это неожиданное бабушкино откровение, вызвавшее даже в первое мгновение некоторое подобие «немой сцены».
Как только удалось, я подсела к скучающей, с нею почти не разговаривали, бабушке. Подозревая о её тугоухости, я всё же, негромко, спросила.
– Где же жил ваш отец в Российской империи?
– В Кишинёве, детка, – живо откликнулась она, – а вы что из тех краёв?
– Нет, я приехала из Украины, – в который уже раз ответила я ей.
– Да, мой отец, – задумчиво она пожевала губами, – он убежал оттуда в 1903 году, после этого ужаса, после погрома Кишинёвского... – она и вовсе замолчала, продолжая пожёвывать губы.
«Вон оно что!» не удивилась я. «Молодцом соображающим был её отец, ещё и Бабеля не прочитав, понял, куда бежать надо!!!» И обернувшись к дочери, я сказала: «Но разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучались как  в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озёра, гористый воздух и сплошные французы?»
Дочь посмотрела на меня вопросительно-непонимающе.
– Да, – словно бы очнувшись ото сна, сказала старушка, – папа ведь с родителями чудом и спасся. Там же такое творилось, даже не зверства, а дьявольщина какая-то! Погромщики будто крови человечьей напились и осатанели. Так вот, когда погромщики уже подступили к их домику, то их «помощница по домашнему хозяйству», так назвала она /«по-здешнему» прислугу/, простая русская женщина выставила в распахнутое окно православную икону! И тем спасла всю папину семью от верной погибели!
– Боже, да это же просто Чудо! Случилось Чудо! – еле-еле отозвалась я, страшась разрыдаться. Сделав несколько вдохов-выдохов я сказала.
– Мои предки по маминой линии родом из Житомира. Даже девичья мамина фамилия – Житомирская. Так вот, когда до Житомира донеслась весть о Кишинёвском погроме, то мамины родители всей семьёй спасаясь от возможного погрома, но уже в Житомире, поехали к родственникам в Бердичев. Каково же было их удивление, когда они узнали, что бердичевские родственники по той же причине, отправились к ним, в Житомир...
И тут я «услыхала» тишину. Оказалось, что вся комната, с каким-то неподдельным удивлением слушала наш разговор.
Старуха же, ничего не почуяв, продолжила.
– Вот так, русские евреи и расползлись почти по всему свету. И в США они, и в Южной Америке, и в Австралии, уж про Европу я и не говорю! И на идиш практически почти весь еврейский мир говорит, а его почему-то «мёртвым» языком считают?! Я вот недавно читала, что у ЮНЕСКО специальная программа поддержки этого «умирающего» языка?! Чепуха какая-то, да и только!
– Бабушка! – резко остановила её Батья.
Та, и, не глянув на внучку, тотчас замолчала.
А тут и гости засуетились, засобирались, стали расходиться.
Вновь лежала я неспящая, правда, это была последняя ночь здесь, назавтра мы уезжали. И горестные думы всё не покидали меня: о том, как прожили несколько поколений русских евреев, одни атеистами, другие, вспомнив отца Меня и его семью, православными христианами; о еврейских документах, не раз вкривь и вкось переписанных, обмененных, якобы «восстановленных», с ненатуральными именами-отчествами, с разночтением, практически во всех бумагах у старшего поколения; о псевдонимах за которыми пытались «спрятаться», о том, что даже компании «по разоблачению» не отбили у еврейского населения СССР страсти к изменениям фамилий или облагозвучиванию их... Какое же соблюдение традиций могло быть, если государство было одним-единственным работодателем!!! Единственным же распорядителем нашего времени, да что там времени, всей нашей жизни!!! И разве есть хоть какая-нибудь возможность, донести до всех, что бы узнали, наш уникальный, наш унизительно-горький опыт, слов нет, чтобы рассказать обо всём! «Как сердцу высказать себя». И разве возможно нас презирать за весь этот ужас! «За чай Высоцкого, сахар Бродского, Россию Троцкого!» За наше незнание, нашу неопытность, за слабость, ставшую  предательством, наших отцов... Так мы уже были покараны, к нам пришло возмездие! И миллионы обитателей местечек и городков, отговоривших своё на идиш, вышли дымом из труб крематориев и были истёрты до лагерной пыли. И все они погибли благословляя Имя Господне!
И пусть мы, неправильные евреи в глазах евреев швейцарских и немецких, но мы то ведь, живые, не ушли от еврейской судьбы, от которой и вправду уйти невозможно. Мы в полной мере узнали то, о чём этим не русским евреям, по крайней мере, послевоенным поколениям, и не снилось!!!
Не презирать надо нас, а жалеть, принять, призреть!
Эх вы, все живущие в благословенной, не ведавшей войн, Швейцарии, вам ли знать, и не дай Бог узнать! То, что знаем мы!
Так будьте же не снисходительны в вашем жизненном, таком счастливом невежестве, а широко, без задней мысли раскройте нам объятья! Ваши благоразумные деды, когда то сбежали в Цюрих, а наши предки, как и мы, до последнего времени, так и промотались, одни из Житомира в Бердичев, а другие из Бердичева в Житомир...


Парадоксы ассимиляции или погром

– Не подскажете, на еврейское кладбище здесь выходить или на следующей?
Отчаянно картавивший пожилой мужчина спрашивал об этом громко, почти на крике. И ехавшая туда же Рая чуть слышно ответила: «На следующей остановке, на следующей».
Он же, как назло, оказался глуховат, и оттопыривая ладонью огромное волосатое ухо совсем уж заорал: «Так на какой же?? А?» Это невыразимо-протяжное «а-а-а», будто раскатывалось по пустому в проходах трамвайному вагону, по площадкам и в междукреселье сидевших, немногих в этот будний полдень, пассажиров. С нарастающим раздражением наклонилась она и закричала ему прямо в противную ушную раковину: «На следующей, слышите вы, на следующей!» Он сморщился, потёр своё ухо, и снова: «Вы чего кричите!? Я всё прекрасно, спасибо, слышу»,
Под нестройные смешки остальных они вышли из вагона. Рая шла очень быстро, хоть и задыхалась от ярости – ведь из-за него, из-за этого старика, и таких как он, ощущала она спиной бомбардирующие взгляды других. А ведь до того, как начал он так отвратительно громко спрашивать, она была одной из их «массы», одной из пассажиров.
Остановилась передохнуть, старикашка должно быть давно, ещё у ворот, отстал. И подумалось ей, что всё-таки здорово, что кладбище перестало быть только еврейским, а превратилось в обыкновенное, городское, со своим порядковым номером. И лишь такие как «этот», она даже дёрнулась, продолжают называть его «еврейским». Само звучание слова «еврей», или в женском роде или как прилагательное, было ей неприятно – две жуткие согласные в обрамлении двух одинаковых гласных «е-е» нервировало её.
Сколько себя помнила Рая, по паспорту который никак не удавалось выправить, Рахиль, ей всегда претило всё еврейское. Слишком броское, прямо в глаза другим – лица: носы, губы, глаза; и сутулость, и  речь – гортанно-картавая, громкая, какая-то бесстыдная в своей нестеснительности; всё – выпирающее, особо в облике пожилых людей, странное-южное-восточное-семитское под этим хмурым северным небом.
Она стыдилась и себя, как ни старалась придать лицу беспечности: печальных глаз своих, крупного носа, /пальцем в школьные годы она приподнимала кончик его, чтобы хоть чуть-чуть, ну самую чуточку, сделать его курносым/...И потому распрямляла плечи, шла уверенной походкой, и знала, что не обманет не только других, но и себя.
…К могиле матери приходилось протискиваться меж узких оградочных проходов, брести, ибо другой дороги не было, по чьим-то, ставших со временем безымянными, надгробным холмам.
Был май.
Рая не была здесь с прошлой осени, и вот сегодня, в свой, скользящий на неделе, выходной, она решила навести здесь порядок, чтоб снова не возвращаться до самой осени. При жизни не очень-то привязанная к матери, после того как та умерла, а ещё позже, когда у самой родился её единственный сынишка, она как-то полюбила своё воспоминание о ней. Никогда и никому, ни знакомым, ни подругам, ни сыну, ни тем паче, мужу, родственники поумирали, /ничего и ниоткуда не могло просочиться/, никому не рассказывала она о матери.
И лишь при поездках на кладбище, проезжая мимо белеющего забора 15-й психиатрической больницы, ей думалось, что только эти стены и остались свидетелями последних лет жизни матери, к счастью, молчаливыми. Ведь мать была не обыкновенной сумасшедшей, каких множество перебывало в тогдашней 36-й больнице, Сабуровой даче. Кого только «Сабурка» не перевидала, и настоящих гениев и талантов, вроде Хлебникова и Гаршина, и целую череду Наполеонов и Александров Македонских, людей считавших себя животными, насекомыми, жителями Луны, и кем угодно... Человеческому инобытию в сумасшествии не было пределов, ни в пространстве, ни во времени.
Мать же была воплощением страха, /впрочем, почти все больные были мучимы теми или иными страхами/, страха перед... погромом!
Подчас Рая задумывалась над тем, откуда у матери, не пережившей ни одного погрома, был именно такой страх?!
И приходила кощунственная мысль, лучше бы это когда-нибудь произошло с той, чем мучаться его ожиданием, неотвратимостью. «Может тогда бы и не заболела?» – спрашивала она у самой себя, но даже с врачом не делилась своими размышлениями.
Отец ушёл от них сразу же, как только заболела мать, которую вскоре, почти навсегда, увезла больничная карета со строгими гигантами-санитарами. И росла Рая сама, школьницей в большой коммунальной квартире на алименты от отца и на то, чем угощали соседи, а по праздникам родственники и знакомые их бывшей семьи.
Два раза в неделю, многие годы входила Рая в ворота Сабурки.
В одноэтажный домик с зарешёченными окнами, где размещалось материно отделение. Грохот, как гром, закрывающихся за нею дверей, поворот ключа в замке, лязганье цепочек, затворы и засовы, и вот комната свиданий.
На стуле мать в цветастом халате, её бегающие, словно всё обшаривающие и ощупывающие, до всего касающиеся глаза, уголки губ книзу, тянущие за собой бледный носогубной треугольник, всё складывается в гримасу настороженного страдания. Мать сверхчутка – к любому шороху, шелесту, лёгкому дуновению... Всё, абсолютно всё – будь то солнечный луч, пробивающийся сквозь листву или лопотанье мелкого дождя – всё является знаком беды, знамением несчастья. И тогда начинается: крики, неслыханные, утробные, подобные тем, что издают в последних потугах роженицы, сменяются рыданием – плачем, как на реках Вавилонских, вперемежку с пением какого-нибудь псалма, взывая к помощи Всевышнего, и молитвой – страстной, во исполнение и спасение...
Но... бессильно опадают руки, мгновением ранее с верой вознесённые к небу, жизнь словно бы покидает трупно обмякшее тело, тёмные веки покрывают даже не ворочающиеся глазные яблоки, всё, как бы и вокруг неё, стихает.
Внезапно, с усилием, тяжело, будто сбрасывая с себя монетный груз, открываются глаза, являя миру огромную бессловесную тоску.
Рае неможется видеть её не только в приступах, а и тогда, когда она трепещет, /кажется, что мелкая дрожь не покидает её никогда/, и гладит руку или курчавые, густой шапкой, волосы девочки, и, раскачиваясь, как на молитве, повторяет, заклинанием: «Рахиль, Рахиль, овечка моя...»
Смерть матери, вернее день её похорон, стал для Раи первым днём свободы. И как ни желала она забыть это сладостное чувство, охватившее её тогда, забыть его она так и не смогла. Ни жаркого сентябрьского дня, ни цветов исходящих своим последним смертным запахом, ни жужжанья мошкары в тишине.
Всё происходящее было странным и удивительным: мать в гробу, с нею никто, ни Рая, ни родственники не попрощались. Девушка не могла, да и не хотела пересиливать свой страх перед мёртвой плотью.
Весёлые, да и навеселе, могильщики как-то молодцевато и по ухарски, заколачивали последние гвозди, комки земли застучали по крышке гроба, на глазах вырос небольшой холм, на рыхлой чёрной земле лежали цветы...
Наконец-то мать успокоилась и упокоилась, из-под толщи земли не выбраться и не ожить.
Той же ночью приснился Рае сон, будто заходит она к себе в тёмный подъезд, только из дальнего угла под лестницей розоватый свет, как от кончика зажжённой сигареты. Она чиркнула спичкой и увидала мать, прячущуюся под поднимавшейся вверх лестницей. И заорала:
– Мама?! Это ты? Но ты же мертва, мама! Мертва-а-а?!
От крика и проснулась, от пронзительной боли в сердце, с готовыми пролиться слезами, и с чувством совершённого преступления. «Господи! – взмолилась она, – я же умертвила, убила её! Господи!»
Со временем она отошла и от дум о матери, и оттолкнулась от этого сна, но не могла, как ни пыталась-старалась забыть ни того, опьяняющего чувства, что охватило её на кладбище, ни глубочайшей своей вины перед нею, после сна.    
Потом Рае, вроде как и везло, муж был хорошим, слушался её, и должно быть любил; закончила она институт, и сын родился, и квартира была в новом микрорайоне, изолированная, всё было. Да и сама Рая стала хозяйственной и нераздумчивой, и не была подвержена страхам, разве что мелким и бытовым, как бы соседей не залить или волновалась выключен ли утюг, газ и тому подобное. Единственным, пожалуй, унаследованным от матери страхом была боязнь, почти обморочная, перед собаками, большими собаками.
Прибирала она в этот раз могилку-цветничок с металлическим прямоугольником у основания, увенчанным ржавой шестиугольной звездой, прикреплённой ещё стариками-родственниками, как-то рассеянно-медленно, непривычно-неточными движениями.
Её зазнобило ещё как только она увидала их, всех троих – двух длинношеих подростков и их овчарку. И шли они не спеша, и собака хоть была без намордника, но на коротком поводке. И остановились они прямо у распахнутой ею оградочной калитки. Собака, тяжело дыша, с вывалившимся алым языком и горящими глазами оказалась почему-то у самого цветника. Они же молчали и даже улыбались, и она бы смогла бы улыбнуться в ответ, если бы не глаза их. У тех, кто давеча смеялся в трамвае над нею и стариком, глядя в их одинаково сутулые спины, наверняка были такие же глаза, одно на всех выражение их.
– Я сейчас милиционера позову, – истерически, неожиданно для себя картавя, завизжала она.
– На шо ты нам пархатая сдалась, заткнись! – сказал один из них, тот что с собакой. Носком ботинка ударил он по зазвеневше-загудевшему металлу оградки.
– Спасибо скажи, шо некогда. А то сука дал бы так, шоб не встала. Мало вас фашисты убивали. Жаль, шо не всех в яры загнали! – он плюнул, но слюна не долетела до неё.
Загавкала собака, он дёрнул поводок, и через мгновение не стало слышно и шагов их, словно ничего здесь и не произошло, а лишь привиделось, обвеяло кошмаром её.
Но разжались пальцы, что не чувствуя боли, охватили поржавевшие концы шестиконечной звезды. И сочилась кровь, медленно, набухая каплями. Оказалось что она обеими руками, сама не зная об этом, спряталась за неё, за звезду, как за щит. Щит Давида. Верно, она была единственной  из миллионов, которую защитил этот щит.
До трамвая она кое-как донесла себя. Села на скамейку у остановки. На ладонях, как из стигм, не свёртываясь, сочилась кровь. А по спине, посередине, по самому позвоночнику, холодным ужом вился страх.
Она вошла в первый, хоть и не подходивший ей по маршруту, трамвай – сидеть и ждать она больше не могла. Села в начале вагона, целую остановку сдерживалась, чтобы не оглядываться, но не выдержала, обернулась. Мужчина стоял посередине пустого вагона, широко расставив ноги, и такими же, широко расставленными были глаза его, стальные, чуть раскосые, из-под прикрытия крупных надбровных дуг, расстреливающий взгляд...
Слышались автоматные очереди, с нараставшей скоростью трамвай мчался по стыкам.
… Она рванулась к дверям, ворота гетто закрыты. Обрывками скачущих мыслей до сознания дошло: началось...

Это произошло в 1988 году, в год празднования 1000-летия крещения Руси. По городу ползли слухи о предстоящих в июне, в дни празднования, еврейских погромах. Люди говорили, что приурочены они именно к религиозным праздникам, как некогда «пасхальные».
Могилы же осквернялись не только на религиозные, но и на прочие праздники, да и в будни тоже.
Слухи текли из Москвы, из самой Малаховки. И люди верили, ибо не верить в плохое трудно, не то что в хорошее.
Но пока стоял май, и пока всё было хорошо.

Инна Иохвидович


 

Инна Иохвидович.