Алла Никитина: Родилась в Витебске. Там прошло моё детство, отрочество, юность. Закончила школу и уехала в Минск, где училась в университете на факультете журналистики. А после окончания вернулась в Витебск и одиннадцать лет проработала на телевидении. Поступила в Ленинградский государственный институт театра, музыки и кино, решила сменить профессию, но раздумала. А потом снова Минск – пригласили в молодёжный бюллетень «Рабочая смена», где собралась отличная компания молодых талантливых журналистов. И постепенно мы, развлекаясь под дамокловым мечом партийных и комсомольских органов Белорусской республики, вопреки их грозной воле создали популярный всесоюзный молодёжный журнал, который был назван «Парус».
А в 90-м году прошлого столетья наш коллектив, устав быть вечно молодым, разбежался кто куда строить жизнь дальше. Я уехала в Израиль, в Иерусалим, где почти двадцать лет продолжала работать в журналистике, редактировала журналы и служила в русском отделе редакции новостей радио «Коль Исраэль». Редактировала книжки.
В 2009-м вышел собранный мною сборник воспоминаний под названием «Эвакуация. Воспоминания о детстве, опалённом огнем Катастрофы».
Потом решила заняться собственным прошлым и написала «Баркесу», которая вышла в Иерусалиме.
Дочь и трое внуков живут в Израиле и на Аляске.
«Золотая нить» и «Бабушка» – одни из глав книги «Баркеса».
В одном из интервью Алла Никитина так объяснила незнакомое сегодня многим слово «баркеса». «Иными словами – общественный туалет. А если ещё конкретней, то так мы, девочки, назвали дощатую уборную в конце нашего двора – просто изобрели слово, кодовое, – красиво звучало. Само строение – реальный знак послевоенной разрухи в почти исчезнувшем Витебске…»
Золотая нить
У меня в руках прозрачный моток золотистой проволоки размером с теннисный мяч. Я взяла его в трендовом иерусалимском мебельном магазине с терракотового блюда. Не знаю в моём городе места более расслабляющего, чем этот, заполненный волшебным ассортиментом настоящего домашнего уюта бутик, укрывшийся в самом центре беспокойной столицы мира. Я бы в нём с удовольствием жила, чувствуя себя в абсолютной безопасности от происков нашего безумного времени. Может быть, вещи, завозимые сюда, отбираются прирождённым купцом-психологом. Им же монтируются тихая музыка и свет, и аромат, распространяемый смесью сандала, кожи и ещё каких-то благовоний. У меня такое чувство, что в прошлых своих жизнях я жила среди утвари и предметов, собранных здесь. Да и они сами явно породнились между собой. А вот золотистый прозрачный клубок не узнала – его раньше не было. Он так и просился в ладонь, и я вынула один из дюжины и зачем-то купила. И только теперь понимаю зачем. Он что-то пытался объяснить мне, притягивая внимание к точкам пересечения нитей. А точнее – одной длинной нити, его создавшей.
Я знаю отличное место, где усажу двух юных девушек – в старом Яффо, на веранде в картине Нахума Гутмана. Теплынь, резкие линии теней, белая стена дома, бриз с моря и краски чистые, как во сне.
Там я протягиваю клубок моей Любе: смотри, где-то здесь должна быть точка пересечения наших с тобой жизней.
Первая мировая война вытолкнула бабушку из Двинска, и она, описав странную дугу, через Нижний Новгород, оказалась в Витебске. Не в Филадельфии, как старший брат, не в родном Двинске, как младшая сестра, а в Витебске.
– Расскажи, как всё было?
Но Люба молчит. И я догадываюсь, почему: я не найду нигде и никогда того, чего не знаю, что не расспросила в своё время у бабушки, у папы, чего сама не видела – о чём у меня нет информации. Я могу себе что угодно представить, но это – другое.
– Ты хоть помнишь, кто и за что, и с кем в этой войне дрался? Германия с Россией. А ещё? Вся Европа со всей Европой. А ещё государство Сиам (знаешь такое? И я – нет) воевало с Германией. И Либерия воевала, и Китай. И даже далёкая Бразилия помогала твоему наречённому Иосифу не позволить жадной Австро-Венгрии присоединить к себе Боснию и Герцеговину. И не позволили! 20 миллионов уложили в чьи-то земли, 55 миллионов – на больничные койки, и в том числе твоего Йошку, но никто никому ничего не позволил! Вот в чём великий смысл этой войны.
Ты вздыхаешь, бабушка. Я понимаю, твой первый муж прожил с тобой всего ничего – два года, и умер, слишком слаб был, война вытряхнула из него все силы. Но успел же всё-таки подарить тебе прелестного рыжего мальчика Ареле.
Ты помнишь Нижний Новгород?
– Помню. Одна из моих сестёр умерла там прямо на вокзале, у неё началось сильное кровотечение, и ей не смогли помочь. Сказали, это, похоже, из-за неподходящего климата. Вообще, на Волге мы были чужими.
Вообще-то они были чужими везде, только этого не осознавали.
И, наконец, когда стало можно, когда исчез царь с его запретами, они вернулись к Двине, но уже к витебским её берегам. Потому что родного дома их родителей Леи и Боруха Бичина в Двинске не стало.
Как часто человек, увы, понятия не имеет, где то место, в котором он может быть по-настоящему счастлив не завтра, не вчера, а именно сейчас. Где начнёт обживать каждую секунду, причём, с радостью, с удовольствием растворившись, или, наоборот, растворяя в себе этот сладостный мир, хлынувший сквозь границы телесной оболочки.
Я, мне кажется, нашла для Сары и Любы то, что им надо, о чём они вряд ли имели представление. Картина сестёр должна быть заключена в рамки. Ибо рамки – это крепостные стены, чтобы ни один чужак – не! Но и девушки никуда не выскочат. И останутся там, живые и радостные, навсегда.
Всё это произойдёт только в моём Саду.
Я смотрю на клубок в руках Любы: где та самая точка, откуда начинаюсь я? Впрочем, она – везде, не так ли? Смотри, на просвет нити разбегаются во все стороны, и кажется, ничего не понять. Но мы с тобой, бабушка, знаем, что это одна наша с тобой общая нить. И обязательно приведёт тебя к моему деду, что бы ни случалось по ходу твоей судьбы. Странно, мой дед – человек, которого я никогда не видела, и которого не найду в моём Саду, не осталось даже фотокарточки. Но я знаю, что по Западной Двине до самой Риги, вдоль динабургских её берегов ходили пароходы товарищества «Гиндин и Рахмилевич», гудки их, возможно, слышала и ты, бабушка, гуляя с подружками возле речки, а может, даже и видела их, и фамилию своего будущего мужа читала на бортах. Откуда тебе было знать, что большой клан Гиндиных жил в придвинских краях уже несколько сотен лет, и что когда-нибудь и ты к нему присоединишься. Что появится в твоей жизни вдовец по имени Абрам Гиндин. И у вас родятся ещё трое детей, в том числе и моя мама. Двоих – восемнадцатилетнего и семнадцатилетнюю – уничтожит Вторая мировая бойня. Их я тоже нигде не найду. Портреты на стене изуродованы неумелым фотографом, который взялся увеличить два маленьких снимка – всё, что осталось у бабушки, и принёс нечто далёкое от оригинала, а сами фотокарточки потерял. Говорят, сестра мамы была очень красива, а брат – «весёлый парень, стахановец, хорошо изображал Чарли Чаплина. В 41-м, в мае, ушёл на фронт и погиб в Воронежском котле». Вот и вся биография. Этку погубил на эвакуационных перегонах сквозной ветер. Унёс из жизни. Сколько раз я слышала в рассказе бабушки о жуткой дороге, которую она проделала, чтобы увидеть хотя бы могилу дочери, вздох, похожий на крик. Он разрывал её изнутри, она сдерживалась, наверняка боялась испугать меня.
Вот сюжет, который видела много раз: бабушка на промозглом полустанке бежит за поездом, набирающим ход, хочет вскарабкаться на слишком высокую ступеньку. В одной руке старый алюминиевый чайник с водой, другая тянется к поручню и вот-вот уцепится за него, но вдруг хватается за сердце, и поезд, тяжёлый, оглохший от криков, набитый ранеными, беженцами – женщинами, стариками и детьми, медленно исчезает. А в одном из вагонов – моя мама. Одна. Впервые в жизни. Я вижу её лицо, похожее на греческую трагедийную маску: белое, с открытым ртом.
Бабушка. Она идёт пешком от деревни к деревне. Стучится в двери, в окна, в закрытые ставни. Иногда её впускают – она умеет шить пальто, платья, даже ватные сапожки. Её кормят, стелют в углу. Утром она идёт дальше. И дальше. И приходит в какой-то город, где есть вокзал. И, о чудо, протискивается в вагон. И едет. Оказывается, в обратную сторону. И выходит на том же полустанке, и возвращается, разбитая, но упрямая. И снова приходит в тот же город, где есть вокзал. Над ней сжалился офицер медицинской службы и протянул руку: «Геб мир зэ хенд, мамэ» (дай мне руку, мама – идиш), и втащил в вагон.
«Мама появилась вдруг, спустя две или даже три недели. Я так ждала, отупела от страха и бессонницы. А потом мы вместе с братом (сводным, он после ранения под Сталинградом поселился с семьёй в Оренбурге, куда и вызвал сестру) пошли на кладбище – искать могилу Этки, она умерла от менингита, простудившись в поезде. Брат её похоронил. Но на кладбище к приезду мамы появились десятки могил, и какая из них Эткина, он не смог опознать – всё там изменилось за несколько недель».
Я помню бабушку, согбенную над книгой – всё, что она прочла, вмещалось на одной полке этажерки. Но ей этого хватало: «Воскресенье», «Анна Каренина», «Овод», «Джен Эйр», «Дженни Герхардт», «Без
семьи». Она заканчивала одну из этих книг и бралась за следующую. Она читала шёпотом, по слогам, и слёзы капали на страницы. Она так жалела своих героинь, особенно Катюшу Маслову. «Ты должна это прочесть, когда вырастешь. Обязательно! Это такая женщина, бедная…» Можно подумать, что судьба моей бабушки, её жизнь были менее трагичны. Но она, наверное, так не считала, а может, просто не сравнивала. И была права.
Вот сколько всего спрятано в клубке на коленях Любы, а она сидит себе с кокетливой лентой в модной причёске рядом с сестрой Сарой на голубой веранде в чёрно-зелёной тени пальмы, вдыхает аромат белых цветов на апельсиновых деревьях внизу и радуется жизни.
И оставайтесь в картине, девушки, ни шагу – за. Ведь за её рамками, в замечательном средиземноморском пейзаже, напротив глядящих из моря камней Андромеды довольно часто происходят очень неприятные вещи.
«Если бы мне предложили вернуться в детство и начать всё сначала, я ни за что не согласилась бы. И не потому, что «ах, у неё не было детства!». Было, да ещё какое! Я люблю его, своё детство, себя в нём, всю эту далёкую страну, без границ, но обозримую, где такие яркие краски, где такой белый снег и такое синее, бархатное в алмазах небо (никогда мы не увидим больше такого неба – в алмазах). Но я не хотела бы снова корчиться от такой остроты чувств, такой силы страха, такой боли любви, такой тяги желаний. Мне так мешало тело! Оно было слишком маленьким, чтобы выдержать атомное давление страстей человеческих».
Бабушка
Бабушки были не у всех, и я сочувствовала моим подружкам с бабушками в деревнях, и особенно тем, у кого их уже не было. Семья без бабушки – это как дом без печки, ибо кто так пригреет, кто так накормит?
Моя бабушка была настоящей. Она принадлежала только нам – мне и Адке. У неё, кажется, никаких других желаний и не было, кроме как быть с нами. И всё, чем владела она в этом мире – швейная машинка, кастрюли, одеяло, оренбургский платок – всё было для нас. И для наших подружек, и позже – для одноклассников, любивших наш дом и бабушку в особенности.
У человека должен быть внутренний камертон, чтобы иметь представление о фальши. Холодно анализируя какофонию собственной жизни, я вспоминаю бабушку и понимаю, что она бы так – не. А я бы жить, как она, не смогла. А хотела бы? Нет. Вот так отдавать себя всю своим близким, даже самым близким, и ровным счётом ничего для себя? Или она не знала, что можно жить по-другому? Была ли она счастлива? Не думаю. Хотя в её биографии возникали моменты высокой радости. Ну, например, премьерные спектакли старшего сына Аркадия, куда бабушку обязательно привозили, где режиссёр и актёры целовали ей руки, и где в её честь произносились тосты. Она готовилась к этому событию, шила себе новое шёлковое или шерстяное платье, обязательно с белым воротничком, и обувала выходные туфли – всё так шло ей, так сидело на ней, стройной, всегда державшей спину, словно никаких халатов и кухонных передников в её гардеробе не водилось за ненадобностью.
В интерьере нашей квартиры бабушка – центральное действующее лицо. Вот она возвышается над круглым обеденным столом, скатерть сдвинута в сторону, плоский мелок, сантиметр, напёрсток, булавки, катушки. Она кроит всегда без бумажных выкроек – на живую. А у стены, рядом с родительской кроватью – чёрный с золотым узором станок «Зингера». Бабушка садится к нему, и ткань медленно стекает к раскачивающей металлическую педаль узкой ноге в коричневом кожаном тапочке с бантиком. Я помню эту щиколотку в кофейном фильдеперсовом чулке, невысокий подъём узкой стопы, чувствующей себя свободно в обувной оболочке, вижу всё это ясно, подробно, как если бы рисовала её с расстояния не больше метра, лёжа на полу на животе. Когда в очередной раз, напакостив, я понимала, что бабушкино молчание будет длиться долго и неизвестно, чем закончится с приходом мамы, то удалялась тосковать под родительскую тонконогую кровать с пружинным матрасом, хранившую сумерки даже в самый ясный полдень и, я бы сказала, уют берлоги, в которой хорошо каялось. Может быть, именно тогда и проклюнулась мечта о собственной комнате, собственном маленьком государстве с границами, которые можно запереть на замок, когда захочешь, и жить, как умеешь, как желаешь в сию минуту: думать, рисовать, рассматривать открытки и старые фотографии или, наконец, просто смотреть в потолок, пока там не проявятся лица и не начнётся действие, постепенно уходящее из-под контроля в сон. Проклюнулась и осуществилась. Только на новом месте, на другой, далёкой от моего двора улице, куда мы переселились, когда мне исполнилось десять лет, где я почувствовала, что потеряла гораздо большее, чем приобрела – я потеряла Родину. И началась долгая мучительная ностальгия. Но и последняя. Никогда больше я не тосковала по оставленным местам проживания, будь то комната в родительском доме на Суражской, из которой ушла с облегчением и предвкушением новой жизни. Или студенческий Минск с его съёмными квартирами в самом начале строительства собственной семьи – все их помню до ненужных подробностей. Или первую многострадальную кооперативную квартиру в Витебске, в четыре окна которой вставлены были квадраты крупных панелей домов, самих домов и двора, расчерченного асфальтовыми дорожками на правильные прямоугольники. Я не ностальгировала по оставленному Витебску ради работы в Минске, не страдала по оставленному Минску после переселения в Иерусалим. И там я с лёгкостью расставалась с квартирой и двором, где проходило детство адаптации моей в новой стране. И только в доме, в котором живу сейчас, и с человеком, с которым живу в этом доме, мне бы хотелось остаться до конца отмеренных дней. Мне хорошо здесь, так же, как было хорошо в моём первом доме моего первого двора, появившемся, быть может, только ради меня – потом он исчез…
…Бабушкина выпечка по пятницам, румяные пышные щёки белых хлебов, вываливающиеся через края кастрюль, только что вынутых из печки, запах корицы и ванили согревали дом и целый двор, и даже низкое, разбухшее от сырости осеннее небо. Все эти булки, булочки, пироги с маком и обязательно куханы – плоские лепешки, разлинованные ножом и посыпанные сахаром и корицей, этот субботний натюрморт изобилия для всех возобновлялся еженедельно, пока бабушка была с нами, а когда ушла – забрала его с собой.
Мне и в голову не приходило в те годы, что бабушка моя когда-то была девочкой, потом девушкой, молодой женщиной… Я была уверена, что она так и родилась моей бабушкой – столь абсолютная завершённость, «бабушкинская» цельность была в её облике. Шелковистые волосы, медленно терявшие цвет, аккуратно зачёсаны назад и собраны в пучок под гребёнкой, высокий лоб в продольных бороздках, глубокая прорезь на переносице, когда она хмурилась, мягкие щёки, словно вылепленные для поцелуев. И глаза – большие, глубоко сидящие, смеющиеся, печальные, строгие, умоляюще обращённые на меня, потом – сквозь, когда она тяжело умирала от рака. И моё подлое желание: ну умирай же, скорей бабушка, не мучай меня, я не могу так больше, я жить хочу!
В ту последнюю ночь я была уверена, что останусь рядом с ней до конца, пока перестанет вздыматься и падать одеяло на её груди, пока закончится воздух в её лёгких. Все устали и пошли «вздремнуть», а я самоуверенно решила: нет! И осталась, а потом тихонько выбралась из её комнатки и свалилась на диван в своей, смежной. Так мы лежали рядышком, нас разделяла только кирпичная перегородка. Мне казалось, я слышу её дыхание, и с этим провалилась в мягкую и жаркую бездну. И вдруг прорвался ко мне тяжкий и громкий не то вздох, не то зов – безуспешно пытавшийся выдернуть не то из сна, не то из обморока.
Утром, когда мы обнаружили, что всё кончено, я вспомнила этот вздох-всхлип, и поняла, что ещё и ещё раз предала её, оставив одну.
Зато яблоня, её любимая яблоня вдруг зацвела огромными белыми цветами.
Стояло четвёртое августа, небольшой наш садик у дома, засаженный кустами смородины, крыжовника, вишнями и яблонями, давно ронял плоды – никто их не собирал. А бабушкина любимая яблоня стояла вся белая, как невеста. Вот и пойми, о чём это?
Бабушка ушла и не приходила ко мне даже во сне, а я мечтала увидеть её, ещё разок прижаться, вдохнуть её запах, чтобы забыть, наконец, леденящий мрамор плеча под шерстяной тканью «премьерного» платья, к которому прикоснулась, когда она лежала в гробу.
Но однажды – какая разница, сколько лет прошло, в моём Саду время не имеет земного значения – я её встретила. Молодая, тоненькая, в платье с передником, как в школе, только до пола, она стояла, обняв за талию свою сестру Сару, такую же худенькую, того же роста, в таком же платье с передником. Сарина ладонь покоится на плече сестры, а бабушкина, то есть Любина – на столешнице деревянной длинноногой этажерки. На безымянном пальце Любы я разглядела колечко, которое ей подарил жених. Устроили девушек на берегу не то моря в штиль, не то озера, рядом с лодкой. За их спинами в мутной дали возвышается замок на острове. Оперный этот задник основательно помят, потёрт и тускл, и потому две молодые прелестные белошвейки – одна в модной шляпке, а другая с лентой в модной стрижке – странно смотрятся на фоне мёртвых краёв. Так хороши, так свежи. Сарина загадочная полуулыбка и Любины огромные, глубоко сидящие глаза. Девушки стоят так перед треногой фотографа двинской фотомастерской в ожидании известной «птички», и вполне возможно, что в тот самый момент начинается Первая всемирная бойня, бабушкиного жениха уже наметили в солдаты в числе полумиллиона еврейских рекрутов Российской империи. А к их дому, дому довольно большого семейства портного Боруха Бичина и его жены Леи, подбираются урядник с командой сообщить: «телятники» поданы, господа, милости просим на вокзал, на сборы – сорок восемь часов, и оттуда – на все четыре стороны, подальше от фронтовой полосы, а то вы с вашим идишем, не дай Б-г, продадите немцам нашу доблестную армию и вообще Россию.
Но девушки пока в счастливом неведении, и мне хочется побыстрее изъять их из этого кошмарного времени. «Птичка» вылетела, и я увожу сестричек из-под дула фотоаппарата.
– Ты меня узнаёшь, бабушка?
Люба смеётся:
– Бабушка – это ты.
– Правда. Ладно, я сейчас уйду и вернусь к тебе твоей внучкой.
– У меня их нет пока.
– Но будут.
– Вот когда будут, тогда и приходи.
Да, интересно получается. А я, семнадцатилетняя, из далёкой ретроспективы, опознала бы в нынешнем зеркале самое себя? А бабушка, ни разу не видевшая свою фотографию в детстве, узнала бы в годовалом младенце своё начало? Ведь это разные люди, друг с другом не знакомые. А может, и чужие друг другу. И сколько же нужно времени и сил разматывать и наматывать прожитые годы, чтобы узнать себя?